пастушеский или идиллический, а вполне реалистический, написанный в патриархальном духе и преисполненный симпатии к крестьянину, — следует непосредственно за романом иронии, отрицания, протеста, а быть может, и ненависти. Это представляется мне признаком больших перемен в направлении умов.
Вы знаете, что вообще в России и роман, и комедия, и даже басня, с самого начала у нас литературы европейского типа, т. е. со средины восемнадцатого века, носили ярко выраженный характер горькой насмешки и язвительной критики, сдерживаемых лишь цензурою. Там не было ничего добродушного, ничего <^етйШсЬ»143[63]. У нас никогда не было периода сентиментализма, если не считать времен юности Карамзина, когда переводили романы а 1а Лафонтен и подражали им. Из всего этого, характер чего-то антинационального, насильственного, ничто не пережило своего времени, тогда как комедии 171 Фонвизина, написанные значительно ранее, хранятся в сознании как истины, как важнейшие памятники эпохи. Русская литература, т. е. современная светская литература, развивалась в среде дворянского меньшинства, отторгнутого от народа революцией Петра I. Существование этого класса народа было странным — существование чужестранцев среди своих же одноплеменников. Родину им заменяло государство; они трудились ради его могущества, его славы, попирая естественную основу, на которой покоилось все здание. Конечно, этот порядок вещей был создан силой исторической необходимости, — и это было даже относительным прогрессом, — но сейчас не о том речь. Мне хочется обратить ваше внимание на то, что это неизбежно порождало неясность во всех общественных отношениях, печальные и смешные коллизии, которые должны были возникать на каждом шагу. Патриархальность и бюрократия, византинизм и германизм, варварская, монгольская казарменная грубость и философия XVIII века, огромное государство, где не существовало другой личности, кроме личности государя; между образованным классом и народом — полный разрыв: иная одежда, иной язык, иные мысли, словом, две разных России (остальное — безликие массы, конгломераты людей, классифицируемых по названиям полков); община и дворянство, более ста лет противостоявшие друг другу и друг друга не понимавшие. Одна Россия — утонченная, придворная, военная, тяготеющая к центру — окружает трон, презирая и эксплуатируя другую. Другая, земледельческая, разобщенная, деревенская, крестьянская, находится вне закона. Между этими двумя Россиями вскоре образуется связь, или, вернее, посредник в лице чиновника, меньшего хищника, чем помещик, но большего грабителя — самый отвратительный тип, какой только можно себе представить. Это чернильное дворянство выходило всегда из низших слоев общества и смешивалось с родовым дворянством, но никогда не возвращалось к народу. Образованное меньшинство, увлеченное течением, порожденным в умах Петром I, следовало около пятидесяти лет за императорской триумфальной колесницей, трубя в фанфары и слагая панегирики. Но долго так не могло продолжаться Серьезные и независимые умы первыми поняли ненормальность этого положения вещей, положения временного. И, не имея иного оружия кроме сатиры, они противопоставили вопиющим противоречиям, произволу и пошлости оппозицию иронии настоящее бичевание общества, исполненное горечи, ожесточенное, без сентиментальных уверток и не разбавленное розовой водичкой. Одним из свойств русского духа, которое отличает русских от других славян, является способность время от времени сосредоточиться в самом себе, отречься от своего прошлого, посмотреть на него с глубокой, искренней, неумолимой иронией, имея мужество сказать об этом открыто, без цинизма закоренелого злодея и без лицемерия, обвиняющего себя, чтоб получить оправдание от других. В пояснение этой мысли замечу, что мы находим тот же талант искренности и отрицания у некоторых великих английских писателей, от Шекспира и Байрона до Диккенса и Тэккерея. Французам, всегда самодовольным и полным восторга перед своей великой родиной, эта струна мало знакома. За исключением отдельных отрывков Дидро, нескольких стихотворений Барбье, во французской литературе после Монтеня нет почти ничего, что могло бы послужить доказательством противного. А популярность единственного гениального и инициативного человека среди французских писателей, Прудона, сильно пострадала из-за его языка, полного дерзкой иронии и глубочайшего скептицизма. Немцы, напротив, слишком легко все отрицают, это им ничего не стоит, ибо они делают это только в абстрактных сферах, sub specie aеtеrnitatis144[64]. Впрочем, разрыв между русской литературой и окружающей жизнью сначала не был столь полным, столь разрушительным. До царствования Николая в литературной оппозиции было еще нечто снисходительное и примиряющее, смех еще не был столь горьким. Мы находим это в замечательных баснях Крылова (оппозиционное значение которых никогда не было оценено по Достоинству) и в знаменитой комедии Грибоедова «Горе от ума». 173 Но когда, после революционной попытки 1825 года мрачный и гнетущий режим Николая обрушился на всякое интеллектуальное движение, к смеху присоединилось безмолвное, сосредоточенное отчаяние и совсем иная боль стала ощущаться за цензурными купюрами. Сравните, например, звуки грусти в поэзии Пушкина с теми, которыми проникнуты стихи Лермонтова: в первых звучит негодование, полное силы, во вторых — безнадежный скептицизм разбитой души. Литература этой эпохи началась прологом, который как надпись над «Città dolente», лишает будущего и убивает надежду. Я имею в виду знаменитое письмо Чаадаева145[65], которое сейчас недооценивают, но которое потрясло всю Россию в 1836 году. Пытались разобраться, искали на ощупь тут и там, обращались к историческому роману и роману нравов и изготовляли нечто близкое к Вальтеру Скотту и l'hermite de la chaussée d''Antin — но все это не пустило глубоких корней и имело лишь временный успех. Однако в этой неопределенности подражаний, опытов и разногласий мало-помалу начали вырисовываться два направления. С одной стороны это был крик боли, протест молодого человека, полного пылких желаний, который ощущает в своих мышцах силу, жаждет деятельности и видит себя в пропасти, откуда нет выхода и где обречен на неподвижность. Вот почему в стихах, новеллах, романах повторяется один и тот же тип молодого человека, полного благородных стремлений, но надломленного, бегущего куда глаза глядят, чтоб затеряться, погибнуть, как лишнее, бесполезное существо. Онегин, Владимир Ленский Пушкина, Печорин Лермонтова и герои ранних романов Тургенева — это одно и то же лицо. Видеть в этом лишь влияние Байрона, лишь идеалистическую мечтательность, — это значит обнаружить большой недостаток понимания и чутья; это в значительно большей мере отражение царствования Николая, результат его влияния. Молодая душа преследуемого, униженного и угнетенного поколения с презрением отворачивалась от действительности и искала свой идеал 174 вдали. Это было сознание того, что в нашей душе живет стремление к иной жизни, отличной от существования немого переписчика, безгласного солдата, чиновника, который ворует и помещика, который грабит. Это идеальное существо, этот человек, который был «чужим среди своих», постоянно обращал свои взоры к Западу и это было совершенно естественно. Родина его цивилизации, его мысли находилась вне России. Рядом с Николаем, который откровенно заявлял, что не знает, как ему быть с цивилизацией, и которому все человеческое было чуждо, далекая революционная Европа с ее ореолом 1830 года должна была нам казаться землей обетованной. Оставим однако идеалистов и мечтателей-гуманистов. Роман и новелла со страстью набросились на значительно более земной и вполне национальный предмет: на вампира русского общества — чиновника. Его начальник трусливо предал его литературе, в надежде, что ее атакам подвергнутся лишь низшие чины. Это новое направление, едва возникнув, уже имело исключительный успех. Одним из первых бесстрашных охотников, который, не боясь ни грязи, ни смрада, отточенным пером стал преследовать свою дичь вплоть до канцелярий и трактиров, среди попов и городовых, — был Казак Луганский (псевдоним г. Даля). Малоросс по происхождению, он не испытывал симпатии к чиновнику; одаренный выдающимся талантом наблюдения, он прекрасно знал свой край и еще лучше свой народ. К тому же он имел все возможности познакомиться с ним. Будучи врачом, он исколесил всю Россию, затем служил в Оренбурге на Урале, долгое время работал в министерстве внутренних дел, — все видел, за всем наблюдал и рассказывал об этом с лукавством и своеобразием, а временами с незаурядным комическим даром. Вскоре после него появился Н. Гоголь, который привил свое направление и даже свою манеру целому поколению. Иностранцу трудно понять, какое огромное влияние имела у нас театральная постановка «Ревизора» — этой пьесы, потерпевшей полное фиаско в Париже. У нас своим смехом и рукоплесканиями публика выражала протест против тупой и придирчивой администрации, против 175 грабительской полиции и всеобщего «malgoverno»146[66]. Его великая поэма в прозе «Мертвые души» произвела в России сенсацию, подобную той, которую вызвала во Франции «Женитьба Фигаро». Было от чего сойти с ума, глядя на этот зверинец из дворян и чиновников, которые блуждают в глубочайшем мраке, покупая и продавая «мертвые души» крепостных. Но и у Гоголя звучит порой иная струна, в его душе есть как бы два течения. Когда он поднимается в покои главы департамента, губернатора, помещика, когда его герои имеют хотя бы крест св. Анны или чин коллежского асессора, он желчен, неумолим, полон саркастического остроумия, которое то заставляет смеяться до судорог, то вызывает презрение, граничащее с ненавистью. Но когда он имеет дело с ямщиками Малороссии, когда переносится мыслью к украинским казакам или крестьянам, шумно пляшущим у кабака, когда он рисует нам бедного старого писца, умирающего от огорчения, потому что у него украли шинель, — тогда Гоголь совсем иной человек, с прежним талантом, но нежный, любящий, гуманный; его насмешка уже не ранит, не уязвляет; теперь это впечатлительная и поэтическая, бьющая через край душа, и таким он остается до тех пор, пока не встретятся ему случайно городничий, мировой судья, их жены или дочери, — тогда все кончено, он срывает с них человеческую личину и с неистовым, горьким смехом подвергает их пытке общественного позора. В то время как все образованное меньшинство краснело от стыда, узнавая себя в чертах Хлестакова и Ноздрева, и чувствовало все большее омерзение к той среде, в которую оно было брошено, — издали, снизу, послышался другой голос, точно голос утешения; простые, порой жалобные звуки, но без тени иронии — звуки, полные наивной, весенней свежести. Они походили на зеленую травку, пробивающуюся из-под снега, когда его начинает пригревать весеннее солнце. В этих звуках не было фальши, то был не маскарадный костюм аристократической музы, нарядившейся из кокетства крестьянкой, то были песни простого молодого воронежского прасола, который, проезжая верхом по степям со своими стадами, пел с грустью и тоской о жизни народа и своих собственных страданиях. С ним дурно обращались жестокий отец и грубая семья, а он нежно любил бедную работницу, которая вела хозяйство в их доме и которую из-за него услали прочь. Совершенно другой мир раскрылся в песнях Кольцова, — мир печальный, несчастный, но отнюдь не смешной, а скорее невыразимо трогательный в своей наивной, естественной простоте, в своем смиренном страдании. Это была забытая Россия, Россия бедняков, крестьян, подавшая наконец голос, Россия, которая подчас сдерживала иронию Гоголя и из палача превращала его в веселого