и участливого гостя.
Итак, наступило время, когда Золушка вошла в бальный зал. Течение снизу стало побеждать. Цивилизованная Россия как бог у Беранже, начала наконец с любопытством взирать на этот лежащий внизу мир, который копошится и работает на полях: «Смотри-ка! Они гораздо более походят на людей, чем мы думали! Как странно!» Это было действительно великое открытие!
И весьма примечательно то, что единственная партия, называющая себя по преимуществу национальной, московская партия, из которой во время войны сделали своеобразное пугало, совершенно не способствовала этому открытию. Правда, панслависты считают Гоголя своим, но это — канонизация Аристотеля. Гоголь никогда не принадлежал ни к какой партии. Решение загадки кроется в том, что они попросту не знали настоящего народа; они сконструировали (термин немецкой философии) некий русский народ по данным, почерпнутым из летописи Нестора о традициях других славянских племен, не давая себе труда узнать тот народ, который жил у их ног. Даже Кольцов, поэт-прасол, никогда не был в рядах московских ретроволюционеров.
Когда наступает пора расцвета для какой-либо идеи, он овладевает людьми помимо их воли. Один из корифеев байроновского направления, заглянув в недра мелкого и пошлого общества, в котором все стремившееся к более достойному существованшо должно было задохнуться в пустоте мелочных невзгод, однажды попытался по-своему нарисовать нам двух
177
бедных крестьян; он наделил, конечно шутки рада, одного — характером Гете, а другого — характером Шиллера Но по мере того как Тургенев приглядывался к господскому дому и к чердаку бурмистра, он увлекся своей темой. Шутка постепенно исчезла, и поэт нарисовал нам два различных, серьезных поэтических типа русских крестьян. Не привыкшая к этому публика рукоплескала. Поэт выступил со своим вторым рассказом «охотника», он был превосходен, и так пошло дальше У Тургенева есть свой предмет ненависти, он не подбирал крохи за Гоголем, он преследовал другую добычу — помещика, его супругу, его приближенных, его бурмистра и деревенского старосту. Никогда еще внутренняя жизнь помещичьего дома не подвергалась такому всеобщему осмеянию, не вызывала такого отвращения и ненависти. При этом надо отметить, что Тургенев никогда не сгущает краски, не употребляет энергических выражений, напротив, он рассказывает совершенно невозмутимо, пользуясь только изящным слогом, что необычайно усиливает впечатление от этого поэтически написанного обвинительного акта против крепостничества.
Тургенев однако не ограничился изображением мученической доли крестьянина, он не побоялся заглянуть и в душную каморку дворового, где есть лишь одно утешение — водка. Он описал нам существование этого русского «дяди Тома» с таким художественным мастерством, которое, устояв перед двойною цензурой, заставляет нас содрогаться от ярости при виде этого тяжкого, нечеловеческого страдания, от которого изнемогает одно поколение за другим, без надежды, не только с оскорбленною душой, но и с искалеченным телом.
Имена Тургенева и Григоровича не забудут ни русский крепостной, ни вольноотпущенный. Сейчас, накапуне освобождения, при более мягком режиме, против крепостного права выступают многие; а эти два художника делали это при страшном господстве Николая.
Когда я покидал Россию, я мало знал из написанного Григоровичем. Он был тогда еще одним из молодых начинающих авторов. В Неаполе в 1848 году я впервые прочитал его «Антона Горемыку», простую историю крестьянина, преследуемого бурмистром за то, что он, под диктовку других крестьян,
178
написал на него жалобу помещику. Это memento patriam147[67] было особенно тягостным в разгар революционных событий в Италии под сладостными и ласкающими порывами ветра с Средиземного моря. Я испытывал угрызения совести, мне было стыдно находиться там, где я был. Крепостной крестьянин, с преждевременными морщинами, нищий, добрый, смиренный, в кандалах безвинно бредущий в Сибирь, неотступно преследовал мое воображение, когда я жил среди прекрасного народа.
Роман, переведенный вами, знаменует новую фазу народной поэзии. Течение снизу победило. Помещик, бурмистр, грабитель-судья, становой-убийца — все это исчезло, все заслонил собой весь из плоти и мускулов тип Глеба Савиныча, крестьянина-рыбака. Это жизнь крестьянина не в условиях неравной борьбы с помещиком и его деспотическими правами или с крючкотворскими притеснениями администрации, это жизнь крестьянина в себе.
Враг, выступающий в «Рыбаках», это — свой; это начало совсем иной борьбы, борьбы между земледельческой, невзыскательной, простой патриархальностью и буржуазным, городским пролетариатом, работающим на фабриках и ведущим бесшабашную, бродяжническую жизнь.
Эта борьба уже человечнее, она уже ведется не в форме грубого превосходства сил, а равным оружием между равными. Бесполезное и благодетельное вмешательство полиции — самая большая ошибка романа Григоровича, ибо это непоследовательно и грешит против действительности.
Роман «Рыбаки» подводит нас к началу неизбежной борьбы (борьбы эволюционной) между «крестьянским» и «городским» элементом, между крестьянином-хлебопашцем и крестьянином — фабричным рабочим. Но эта борьба все же не приобретает у нас такого размаха, как во Франции и в Англии. Земледельческое население имеет у нас гораздо большее значение, нежели где-либо. Города мало заселены, многие рабочие прибывают из деревни, не порывая связей с сельской общиной и в силу этого остаются крестьянами. Но и по другой причине
179
эта борьба не приобретает у нас того обостренного, безысходного характера, как там. Ряд идей, относительно которых нет еще единого мнения, плавающих пока на поверхности моря европейской реакции, все более поглощающего остатки революционной Армады, при помощи которой старый мир надеялся совершить свою переправу, этот ряд идей meoретически уже вышел далеко за пределы борьбы между буржуазией и пролетариатом, между горожанами и крестьянами. Эти идеи нам принадлежат по праву изучения и понимания, как Западной Европе — в силу того, что они ею выстраданы и созданы. Но это еще не все. Пока мы шаг за шагом следовали за Европой по бороздам, омоченным ее потом, в избе русского крестьянина мы обрели зародыш экономических и административных установлений, основанных на общности землевладения, на аграрном и инстинктивном коммунизме.
При этом открытии наши старые друзья, нравственные скитальцы, не знавшие куда преклонить голову, чувствовавшие себя затерянными в отвратительной среде и мучительно стремившиеся к далекому идеалу, чтобы бежать от гнусной и пошлой действительности, остановились; они увидели, что под разъедаемой проказой поверхностью царской, помещичьей, административной России есть нечто живое, сильное, неведомое, есть мир, нуждающийся в изучении, мир, основанный на общине и владении землей.
Роль печальной и меланхолической личности — человека, чувствующего себя бесполезным именно потому, что он хочет быть действительно человеком, изжила себя. Этому человеку надлежит сейчас выполнить одну задачу. Нужно освободить элементы русской общинной жизни от примесей, внесенных в нее монголизмом и царизмом, бюрократией и немецкой военщиной посредством режима приказов, крепостного права и т. д., и, приняв эти элементы как естественный отправной пункт, развить и просветить их социальными идеями Запада на благо всеобщей науки о процветании человечества.
На этом, однако, его задача не кончается. У него есть и другое дело — предохранить это развитие от лихорадочных кризисов, от насильственных возвратов к прошлому, прежде всего от кровавых, ужасных конвульсий, которые породили на свет
и далшх[ш] созреть социальной идее, а вместе с тем подвели народы Запада к краю могилы.
Как видите, все зависит от того, удастся ли установить внутреннее единение Владимира Ленского148[68], студента Геттингенского университета, поклонника Шиллера и Гёте, утопического мечтателя, поэта с длинными кудрями, с нашим старым Глебом Савинычем, этим практическим философом с суровым, сильным характером, этим подлинным представителем циклопической расы крестьян-рыбаков. Поймут ли они когда-нибудь друг друга? Старик чудаковат и упрям.
Поживем — увидим!
Пока же я уступаю место старому Глебу. Он ведь и без того не любит длинных разговоров, и его старуха, бывало, не раз подумает, прежде чем надоедать ему своими просьбами о покупке глиняного горшка или других подобных предметов роскоши.
Putney, близ Лондона.
28 декабря 1857.
181
1858 ЧТО ЗНАЧИТ СУД БЕЗ ГЛАСНОСТИ
Торжественнее думали мы начать наш звон на 1858 г.; видно, нашему Колоколу не суждено еще издавать полные, радостные звуки, звать на праздники и ликования, возвещать благие вести. Видно, еще надолго он будет обречен на долю тюремного звонка, печально возвещающего всякий раз, что преступление, что несчастье взошло или вышло, что явился палач, заплаканная мать переступила порог или процессия двинулась к лобному месту.
А как искренно, как горячо хотелось нам, чтоб было иначе, с каким сердечным упованием смотрим мы на усилия Александра II вырвать у упорно своекорыстного дворянства веревку, на которой оно держит крестьян в кабале. «Опора престола» стада бревном на дороге, когда государь захотел сделать доброе дело!
Еще хуже с гласностью в суде. Панины и компания умели остановить проекты, заставили молчать об этих жизненных вопросах. С этими гирями на ногах недалеко уйдет Александр Николаевич — спутанный формализмом, этикетом, ограниченный табелью о рангах, окруженный политическими старообрядцами и дворянством, которое выбрало себе девизом «я секу!» и за это право умеет стоять.
Государь очевидно стремится вырваться из заколдованного круга, но, не слыша свободного голоса, не имея средств узнать истины, теряется.
Князь Долгорукий после заграничного путешествия государя поднес ему полную «Хрестоматию», составленную Прянишниковым из подпечатанных писем, свидетельствующих о крамольных мыслях и крайнем недовольствии благородного российского дворянства при слухе об освобождении крестьян.
182
Отчего же он ему не доставляет «Колокол»? Уж коли доносить, так все доносить, что тут за выборы!
Государь не услышит от нас ничего оскорбительного.
Мы ему скажем: будьте мужественны, человечество глядит на вас, история записывает ваши дела, бедная Россия ждет; но что же история запишет, если Россия ничего не дождется, если вы ее оставите на произвол новым Аракчеевым и новым Клейнмихелям?
«У него было доброе сердце и слабая воля!» — Неужели ваше самолюбие не идет дальше?
Вам, так благородно поступившему в деле Линранди, предлагавшего академию шпионства149[69], очень легко узнавать людей и делить их ошую и одесную, шиболет ваш совсем готов. Кто против гласности, кто против освобождения крестьян, тот враг народа, тот ваш враг…
Отчего вы не боитесь гласности — а Панин и Вяземский боятся?
Отчего вы хотите искоренить взятки, а Ланской призывал двух литераторов и запретил им касаться этого предмета, освященного веками?
Постараемся показать на деле — отчего.
К Новому году нам прислали выписку из одного дела — нисколько не чрезвычайного, но очень характеристического для объяснения, почему запертые двери необходимы вертепам, называемым у нас судами.
13 июня 1853 года в доме и квартире действительного статского советника князя Льва Викторовича Кочубея раздался выстрел, и из комнат князя выбежал австрийский подданный Игнатий Зальцманн, раненный
183
из пистолета в грудь (рана в КА дюйма, близ соединения восьмого ребра с грудиною). Зальцманн объясняет, что, не получив, за всеми просьбами и официальными жалобами, следующих ему от князя Кочубея по прежнему управлению домом его 875 рублей, он подал на князя жалобу государю императору, в которой выставляет причиною отказа ему от должности управляющего то, что князь Кочубей занимается контрабандой. Через несколько времени по подаче этой жалобы