Они переросли колодки плохих государственных учреждений наших. В жизни чувствововалась пустота, тяжесть, чего-то необходимого недоставало. Сам император Александр I чувствовал это больше других; с 1815 года он носил печаль победы на лице, а не ликование ее. Он понял зло и недаром толковал с Карамзиным и Сперанским об уложении, дал Польше конституцию и всенародно говорил что «желал бы распространить свободные учреждения и на другие народы, вверенные ему богом». Мысль освобождения крестьян бродила в его голове; он сделал опыт в остзейских провинциях, но, окруженный людьми невежественными, закоснелыми в грубых предрассудках, нисколько не лучше тех, о которых он так резко писал в 1796 году к Кочубею24[24], — без твердой воли, слабый, усталый, он, как бы сознавая свое бессилие, впал в мистицизм и оставил все свои земные проекты.
Но оттого, что император Александр I, понимая многое, ничего не умел сделать, неужели можно называть преступлением, что другие понимали то же, но, совсем обратно ему, считали себя способными сделать многое. Люди эти были прямым ответом на тоску, мучившую новое поколение. «Ну вот мы сильны, победили Европу, сажаем царей, чертим границы, — что же от этого лучше? Узкие рамы жизни, вымеренные по военному артикулу, теснят… Мы освободили мир, а сами остались рабами, управляемыми какой-то кордегардией в Грановитой палате, какой-то немецкой канцелярией с татарским кнутом в руках! Внизу, вверху — все неволя, рабство, грубая, дерзкая сила, бесправие, ни суда, ни голоса, — одна надежда и была — на милость царскую».
Но чтоб кто-нибудь не слишком увлекся мягкими формами и добротой императора, с каждым годом после войны растет черное memento servitudinem25[25] — Аракчеев, гадкий, желтый, оскорбительный, на ворохе розог, окруженный трупами засеченных поселенцев. Глядя на него, вспоминался весь ужас положения — подобострастие, военный деспотизм, безмолвие вверху, розги везде… дворовых секут в полиции, крестьян сечет
40
управляющий, сечет староста, — люди-вещи, люди-заклады, крепостные серали, продажные семьи, изнасилованные женщины, палками забитые солдаты!..
Государь, у вас человеческое сердце, скажите, положивши руку на грудь, — можно ли это вынести на той степени образования, на которой стояли Пестели, Бестужевы, Мурвьевы? Ну как же их осуждать за то, что они хотели лучше погибнуть, нежели быть страдательными свидетелями этого повсюдного, ежечасного злодейства? Ведь это святейшее чувство любви, круговой поруки с слабыми, заставляет человека предпочесть виселицу — отрицательному сообщничеству — молчанием!
«Но зачем же переделывать насилием, делать заговоры, тайные общества, бунтовать на площади?» Лучше собираться явно и действовать убеждением; об этом и сомнения быть не может. Но беда в том, что в нашем отеческом управлении человек не имеет ни права созвать без карт и вина других людей, ни права вольной речи, ценсура убивает слово перед его рождением, а если оно иной раз прорвется, — секретное предписание, жандарм, курьерская тройка и поминай как звали.
Представьте себе самого Иисуса Христа, который бы стал проповедовать где-нибудь на Адмиральтейской площади или в Летнем саду, — тут и до Иуды не дошло бы дело, первый квартальный свел бы его в III отделение, а оттуда отдали бы его в солдаты или еще хуже — послали бы его в Соловецкий монастырь.
Стало быть, о слове, о явном совещании и толковать нечего.
Остается гражданская деятельность. В самодержавном государстве она очень важна, но, благодаря чинам, она также невозможна. Табель о рангах положила такие бревны под ноги, что ни один журавль не перешагнет их. Свежего, живого ничего никогда не может взойти в правительство. Сенат, совет министерства у нас похожи на богадельни для стариков, лет пятьдесят терших лямку или сидевших в канцелярии, — стариков пустых, легкомысленных, баснословного невежества, без малейшего понятия о государственном деле — вроде тех, которые вам достались от покойного родителя…
Есть страны, например Англия, где старики не так глупы, где они представляют преемственную и вековую мудрость государственную,
41
это мастистые защитники прав; народ и правительство привыкли слышать их голос при каждом возможном вопросе, при каждой общественной невзгоде. Таков, например, лорд Линдгорст из живых; это великие легисты, ораторы а у нас они не умеют двух слов связать, не умеют написать собственного мнения. Книга Корфа, этого юнейшего из старцев доказывает это очень хорошо. Корфа, вероятно, избрали для составления записки, как бойкое перо… несколько горячее… но бойкое! Неумение выражаться — дело очень важное, оно свидетельствует о неясном понимании, о непривычке к мысли, о том низшем состоянии умственного развития, в котором бывает человек, вышедший из естественной непосредственности и не дошедший до образования.
Мы до того привыкли видеть судьбу России в руках неспособных стариков, получивших места вроде премии от общества застрахования жизни, за продолжительную крепость пищеварения, что нам кажется каким-нибудь чудаком, иностранцем, «чужим между своих» — лицо вроде Мордвинова; да разве он и, еще больше, Сперанский не затерялись бесполезно между седыми детьми, игравшими в звезды и в ленты?
Оставалось одно — в тиши соединить рассеянные силы, дать им организацию, единство с определенной целию обсуживания средств, чем помочь страшному злу, губящему Россию,
которое, повторяем с намерением, император Александр I так же понимал, как Бестужевы и Муравьевы.
Общество это, сказано в самом донесении Следственной комиссии и потом повторено в книге Н. Тургенева, сначала имело целью раскрывать злоупотребления, противудействовать им, преследовать кражу и лихоимство, защищать слабых от чиновников, крепостных от помещичьего варварства, солдат от варварства их начальников. Словом, эти страшные люди хотели все то, чего вы желаете теперь и чего вы, государь, точно так же не достигнете при всем вашем самодержавии, как они не достигли при их горячей воле, потому что этого рода зло уступает только звону и свету гласности, только ряду гражданских учреждений, несовместных ни с военным деспотизмом, ни с помещичьим управлением государства.
42
Побившись бесполезно с юношеской идеей облагородить ваши суды, основанные на взятках, нашу полицию, основанную на кулаке, при удушливой ценсуре, при невежестве первых трех классов, при безответственности власти, этим людям приходилось сложить руки с отчаянием или, благословясь, начать самим красть и сечь? Но как ни утаивали от нас, мы знаем сильный и энергический характер этих людей, он просвечивает даже в донесении Следственной комиссии, сквозь всю злонамеренность и подобострастие языка. Такие люда не складывают рук, не крадут народ; такие люди делают заговоры и идут прямо или на вершину человеческого величия, или в каторжную работу, в обоих случаях резко отмечая свое имя на листах истории.
Тут нет ничего особенного — это судьба воплощения всех практически-социальных идей, принадлежавших сперва развитому меньшинству и переходящих потом в общее сознание народа.
Был ли этот заговор своевременен — доказывает не только единство мнений Александра I, ваше и их о невыносимо дурном управлении нашем, но и невероятное распространение заговора по всему государству — в какие-нибудь семь лет. В нем участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России. После ссылки этих людей температура образования видимо у нас понизилась, меньше ума сделалось в обороте, общество стало пошлее, потеряло возникающее чувство достоинства; с тех пор язык подьячих и манеры кантонистов получили право гражданства в гостиных, в литературе; с тех пор беспорядок и разврат управления дошли до крымского комиссариата, до наглого воровства под глазами двух полиций, в пяти шагах от Зимнего дворца.
День возмущения, 14 декабря, не входил в план петербургского союза, но он был необходим. Преданные какими-то мерзавцами во второй армии, преданные «двадцатилетним юношей, горевшим любовью к отечеству» — Иаковом Ростовцевым, заговорщикам оставалось ждать у себя в комнате «юношу» Иакова, который «в порыве молодого и неопытного энтузиазма» сделал донос, или Бенкендорфа, — и быть ими задушенными, или сделать отчаянный опыт и воспользоваться анархией, царившей тогда во всей правительственной России.
Это было время белой горячки, правительственного бреда; оно подробно описано Корфом и чрезвычайно характеристично. Обыкновенным не верноподданническим, а человеческим умом ничего понять нельзя… Зачем Александр I, сделав акт такой важности, как замена меньшим братом старшего в престолонаследии, держал это под студом? зачем скрыл от совета, от министров, от людей, окружавших его смерный одр в Таганроге? Зачем потом эта длинная история семейных учтивостей: «Сделайте одолжение, вы вперед!» — «Нет-с, помилуйте, за вами!» Марья Федоровна в отчаянии проливает слезы, Михаил Павлович скачет на курьерских в Варшаву, скачет на курьерских из Варшавы; Николай Павлович присягает Константину Павловичу, Константин Павлович присягает Николаю Павловичу. Все зовут цесаревича в Петербург, а тот руками и ногами уперся в Лазенках и ни с места. Первый пришедший в себя был Михаил Павлович, тот сел себе на станции между Петербургом и Варшавой и пробыл, пока старшие доиграли свою игру.
В этом капризном, сделанном втихомолку распоряжении короной так ясно и видно полнейшее презрение к народу; судьба его считается домашним делом одной семьи, и привычка не ставить подданных ни в грош так велика, что сам либеральный Александр I наивно воображал, что Россия его собственность: после смерти раскроют завещание и узнают, чья Россия.
Как же было заговорщикам, уже преданным на Юге и в Петербурге, не воспользоваться этой сумятицей отречений, этой тревогой, брошенной в совесть каждого присягающего и неприсягающего, этим междуцарствием с двумя императорами. Не одни бедные солдаты потеряли голову, московский генерал-губернатор ведет сенаторов присягать Константину Павловичу по записке Милорадовича, а московский митрополит не хочет принимать присяги, говорит, что все это вздор, что у него есть в Успенском соборе свой секрет.
К тому же попытка 14 декабря вовсе не была так безумна, как ее представляют; книга Корфа это доказывает лучше всего. Им не удалось, вот все, что можно сказать, но успех не был безусловно
44
невозможен. Что было бы, если б заговорщики вывели солдат не утром 14, а в полночь, и обложили бы Зимний дворец, где ничего не было готового? Что было бы, если б не строясь в каре, они утром всеми силами напали бы на дворцовый караул, еще шаткий и неуверенный тогда?
Много ли сил надо было иметь Елизавете I при воцарении, Екатерине II для того, чтоб свергнуть Петра III?
Нет правительства, в котором бы легче сменялось лицо главы, как в военном деспотизме, запрещающем народу мешаться в общественные дела, запрещающем всякую гласность. Кто первый овладеет местом, тому и повинуется безмолвная машина с тою же силой и с тем же верноподданническим усердием.
Но заговорщикам 14 декабря хотелось больше нежели замены одного лица другим, серальный переворот был для них противен, весьма может быть, что они потому-то и не бросились в дворец, а открыто построились на площади, как бы испытывая с ними ли общественное мнение, с ними ли массы. Они не были с ними, и