к Тихому океану и Россия с своей стороны будет иметь открытый берег на нем тогда русские и американцы могут, спокойно обращаясь спиной к Европе, протянуть друг другу руку через него, и да будет самое имя океана (Pacific) добрым знамением будущего союза!
…Наш век — век быстро совершающихся событий; новые государства возникают на берегах неведомых морей, едва сбыточные планы не только замышляются, но и приводятся в исполнение, Россия и Америка далеко оставляют за собой другие государства в выполнении их. Если управление русской колонией на Амуре еще лет десять пойдет тем быстрым шагом к развитию, как в прошлом году, то мы двинемся на полстолетия вперед. Трактат, заключенный Муравьевым, со временем будет иметь мировое значение».
Вот что говорит филадельфский «Daily Evening Bulletin» от 8 октября 1858 в статье под заглавием: «Our Western neighbor». «Трактату этому, — прибавляет автор статьи, — мы имеем столько же причин радоваться, как жители Иркутска и всей Сибири».
Мы не избалованы сочувствием других народов, не избалованы также и их пониманием. Причин на это было много, и на главном плане вся петербургская политика с 1825 года. Но
Россия из этого периода выходит, отчего же одна Америка догадывается об этом и первая приветствует?
Оттого, что Россия с Америкой встречаются по ту сторону. Оттого, что между ними целый океан соленой воды, но нет целого мира застарелых предрассудков, остановившихся понятий, завистливого местничества и остановившейся цивилизации.
399
Скоро будет десять лет с тех пор, как мы высказали нашу мысль о взаимном отношении этих будущих в подорожной современной истории. Мы говорили, что у России в грядущем только и есть одни товарищ, один попутчик — Северные Штаты, мы повторяли это много раз и еще несколько месяцев тому назад имели случай сказать253[173]: «Одно пустое,
раздражительное, дипломатическое самолюбие, и притом немецкое, заставляет Россию мешаться во все западные дела. В предстоящей борьбе, к которой невольно влечется Европа, России вовсе не нужно принимать деятельного участия. Нам тут нет наследства, и мы равно не связаны ни воспоминаниями, ни надеждами с судьбами этого мира. Если Россия освободится от петербургской традиции, у ней есть один союзник — Северно-Американские Штаты.
Умнейшие люди нашего времени, люди смелого прогресса, как Маццини, несколько лет тому назад слушали, слегка улыбаясь, наши суждения, они в них видели несчастный патриотизм, утешающийся несбыточными мечтами, и не отнимали у нас из сострадания этой «мыши колодника». Россия с запертыми воротами, занесенными снегом, перед которыми шагал грозный часовой в модной каске и ботфортах, пугала издали, оставаясь каким-то непонятным, зловещим зданием из-за едва вырезывающегося полуночного мрака.
До Крымской войны никто но подозревал внутренней работы России, за немыми устами предполагали немой ум и немое сердце, а между тем мысли, посеянные 14 декабрем, — зрели, разъедали грудь и подтачивали незаметно дубовые ворота николаевского острога. Прежде чем кончилась эта работа, стены его треснули. Их пробили ядра союзников. Скрытое, спертое брожение вырвалось наружу, неправильно забегая, отставая, отклоняясь, но со всею мощью сгнетенной силы.
Все, о чем мы свидетельствовали, поднимая речь на свой страх в неприязненном Западе, все, что мы предсказывали, — от тайно бродящих сил, от неминуемого освобождения крестьян с землею до избирательного сродства с Северно-Американскими Штатами, — все совершается очью.
Это хронологическое право давности нам слишком дорого, чтоб мы его уступили, именно в то время, как лист истории перевертывается и с новой страницей забудутся работники, пришедшие на труд, предваривши утро.
Впрочем, особенного дара пророчества не надобно было иметь, чтоб догадаться; для этого только надобно было освободиться от домашних предрассудков и от чужих; от свинцовой петербургской атмосферы и от забитых понятий старой цивилизации. Для этого достаточно было независимо взглянуть на мир. Черед был явным образом за Америкой и Россией. Обе страны преизбыточествуют силами, пластицизмом, духом организации, настойчивостию — не знающей препятствия, обе бедны прошедшим, обе начинают вполне разрывом с традицией, обе расплываются на бесконечных долинах, отыскивая свои границы, обе с разных сторон доходят через страшные пространства, помечая везде свой путь городами, селами, колониями — до берегов Тихого океана, этого «Средиземного моря будущего» (как мы раз назвали его и потом с радостью видели, что американские журналы много раз повторяли это).
Противуположность петербургской военной диктатуры, уничтожающей все лица в лице самодержца, с американским самодержавием каждого лица — огромна. И это не все, самая роковая антиномия, которой окончивается история Запада, не является ли снова как личная рассыпчатость Америки с одной стороны и с другой — как русский общинный сплав?
Если вы обратите внимание на особенность американской мысли (она, собственно, не оригинальна, а та же мысль англо-саксонского племени и философии XVIII столетия — одну вы видите в Вашингтоне, другую в Франклине и Джеферсоне) и именно на ту особенность, которая заявила себя в последнее время, то вас поразят две веши: первое — что федеральная демократия, с самозаконностию каждого местечка, каждого избирателя, есть форма гражданского быта, совершенно соответствующая заатлантическому колонисту Соединенного королевства (мы нарочно так выражаемся, чтоб напомнить ирландцев). Вторая вещь — это свежесть и простота, которую вносит в схоластический хлам политических вопросов американский ум254[174].
401
Точно из туннеля или Позилипова подземелья снова выходишь на утренний свет, на освежительный ветер, читая американскую брошюру или газеты — после прусско- королевской философии права Стара, феодальных требований Герлаха, споров о династиях, о централизации и пр. Это простое, жизненное, здоровое отношение американского ума к вопросам государственным и экономическим совершенно соответствует понятию демократической республики.
Можно ли по совести сказать также, что всепоглощающая диктатура в России — окончательная форма ее гражданского устройства, вполне соответствующая ее гению? Не есть ли эта диктатура только опека, окончивающаяся с совершеннолетием?
В силу и прочность того абсолютизма, который достиг своего высшего предела при Николае, которому верила вся Европа и большая часть России, мы никогда не верили. Мы постоянно указывали, что такое судорожное самовластие дошло уже до того предела кручения, после которого винт снова слабеет; что в этом затягивании поводий не было исторической необходимости, а одно чувство самосохранения; что внутренняя мысль его была чисто отрицательная. Отпор может устоять, удержаться на месте, но он бесплоден, лишен всякой инициативы, всякой возможности идти вперед. До начала Крымской войны255[175] говорили мы, что императорская власть даже материально несостоятельна. Николай, сделав всех солдатами и писарями, не имел ни армии, ни канцелярского порядка. Он растлил гражданскую службу, превращая ее в шпионство или подчиняя ее ему, и убил армию шагистикой и фрунтом. Могла ли же а 1а 1о^ие256[176] существовать такая нелепость?
Будь мы какое-нибудь несчастное племя без будущности — келты, финны, — если бы мы и пережили татарское иго — то, вероятно, сломились бы под игом императорским, под игом крепостного состояния, чиновничьего растления и не вынесли бы напора неприятельского. Но события обличают зародыш сильный и мощный. Не в Петербурге — там умирала старая Россия, маловерная, потерявшая голову при первой неудаче, —
402
нет, он двигался и заявил себя в блиндажах Севастополя, на его стенах. Разве слабые народы дерутся так? — Николай умер, и наступило утро ожиданий и пробуждения. Вопросы эти вообще решаются самими событиями, а не теориями. Является кризис, один больной умирает, другой обновляется им. Россия, уступившая в неравном бою с четырьмя союзниками, почувствовала себя вдвое здоровее; а Турции те же союзники так хорошо помогли, что она на ладан дышит.
Война застала русский ум за крепкой думой. События европейские, несмотря на все уродливые меры с 1825 года, сильно отражались на черном фонде русской жизни. Июльская революция и падение Бурбонов во Франции, девятимесячная борьба с восставшей Польшей и двадцатилетняя казнь ее, напоминавшая своих мучеников, своих страдальцев, наконец, новое движение социальной и философской литературы во Франции и Германии, эти последние энергические звуки западного разумения, — все это очень недаром проходило по той закраине России, которая была освещена.
Но какая же живая, самобытная мысль во всей этой подземной работе? Какое-то сумасшествие овладевает людьми: вместо того, чтобы прийти в отчаяние за себя, за Россию, русская мысль осмеливается сомневаться в Европе, ищет в грубых началах своей жизни элементы для будущего, и когда, наконец, события, следовавшие за 1848 г., так ясно доказали, что европейские народы несостоятельны осуществить ту мысль экономического и
государственного устройства, до которого дошла наука, — русская мысль начала нравственно освобождаться от авторитета.
Заметим, что середь этого внутреннего развития ударила Крымская война, которая доказала в свою очередь всю несостоятельность России бороться против Европы. Ничего не могло быть больше на месте. Нравственное освобождение от Европы было началом освобождения от петербургской традиции, основанной на подчинении всего русского всему иностранному и на мысли превосходства русского войска над всеми в мире, сокрушенной неудачной войной. Начать верить в свою нравственную самобытность и перестать верить в грубую силу и превосходство своего кулака — в самом деле начало премудрости.
403
Пока мы только подражали Западу, мы не знали своей почвы под ногами. Так еще теперь найдутся помещики, с завистию думающие о каменистом грунте Италии, стоя на черноземе. Как только мы обратились к своей почве, так встретились с последним вопросом всей западной жизни, с вопросом поземельного владения, владения общинного, общинного устройства.
Из сказанного никак не следует, чтоб нам перестать учиться западной науке или выдумывать свою; во-первых, наука по той мере и наука, по которой она не принадлежит никакой стране, а во-вторых, учится человек, собственно, целую жизнь, но в известный возраст людям не нужны учители, уроки. При выходе из школы человек вступает в деятельный обмен, в ряд деловых отношений, тут он прикладывает, поверяет свои теории, заимствует новые и, действуя, расширяет круг своего ведения. Выходя из-под гувернерства Запада, мы вовсе не дальше от него становимся, а скорее ближе всем расстоянием, которое делит позирующий оригинал от уничиженного подражателя.
Дома у нас бездна дела, не оберешься. Наука Запада столько же наша, сколько и его. Но теперь спрашивается — где у нас общее дело с Европой? Вечный вопрос о «больной Турции» или о «смердящей Австрии», или, хуже, борьба французской солдатчины с английскими учреждениями — и все опять война, кровь… налоги, голод…
О выборе тут не может быть речи, на Западе нет другого дела… «да это у него пройдет, это болезнь», ну, тогда и поговорим об этом, а до сих пор она не проходила. И в то же время дело само набивается, стучится в ворота, дело творческое, живое и которое нисколько не мешает нам рубить свою новую избу и продолжать нашу коренную великую работу внутреннего пересоздания, почин которого начался с освобождением крестьян.
Имя Муравьева, Путятина и их