Ни одна чума, ни даже тридцатилетняя война не избила всего. Человек живущ. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело, и притом всего больше в двухмакедонских фалангах нашего образования, в московском университете и царскосельском лицее; они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее.
История не забудет их.
Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась прежде гражданского совершеннолетия.
Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, болные душой и телом, люди, зачахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться желчи и отравы, набранной ими больше чем за пять лет тому назад. Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг; это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны.
Лишние люди сошли со сцены, за ними сойдут и желчевики наиболее сердящиеся на лишних людей. Они даже сойдут очень скоро, они слишком угрюмы, слишком действуют на нервы, чтобы долго держаться. Жизнь, несмотря на XVIII веков христианских сокрушений, очень языческим образом предана эпикуреизму и а 1а 1о^ие154[154] не может выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастиях мира сего.
Смена им идет; мы уже видим, как из дальних университетов, из здоровой Украины, с здорового северо-востока являются совсем иные люди , с непочатыми силами и крепкими мышцами и, может, нам, старикам, еще придется через болезненное поколение протянуть руку кряжу свежему, который кротко простится с нами и пойдет своей широкой дорогой.
Тип желчных людей мы изучили не на месте и не по книгам, мы его изучили по экземплярам, выезжавшим за Немань а иногда и за Рейн с 1850 г.
Первое, что нас поразило в них, — это легость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность. После событий 1848 г. они были разом поставлены на высоту, с которой видели поражение республики и революции, вспять идущую цивилизацию, поруганные знамена, — не могли жалеть незнакомых бойцов. Там, где наш брат останавливался, оттирал, смотрел, нет ли искры жизни, они шли дальше пустырем логической дедукции и легко доходили до тех резких, последних выводов, которые пугают своей радикальной бойкостию, но которые, как духи умерших, представляют сущность
323
уже вышедшую из жизни, а не жизнь. В этих выводах русский вообще пользуется перед европейцем страшным преимуществом, у него тут нет ни традиции, ни родного, ни привычки. Всего безопаснее по опасным дорогам проходит человек, не имеющий ни чужого добра, ни своего.
Это освобождение от всего традиционного доставалось не здоровым, юным натурам, а людям, которых душа и сердце были поломаны по всем составам. После 1848 г. в Петербурге нельзя было жить. Самодержавие дошло до геркулесовых столбов нелепости, до инструкции преподавателям военно-учебных заведений, до бутурлинского проекта закрыть университеты, до подписи ценсора Елагина на трафаретах. Чему же дивиться, что юноши, вырвавшиеся из этой пещеры, были юродивые и больные?
Потом они завяли без лета, не зная ни свободного размаха, ни вольно сказанного слова. Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик, и, сверх этого личного тика, у всех один общий — какое-то снедающее их, раздражительное и свернувшееся самолюбие. От обид, от унижений, от отрицания всех прав личности у них развилось затаенное притязание на удивление; эти неразвившиеся таланты, неудавшиеся гении скрывались под личиною унижения и скромности. Все они были ипохондрики и физически больные, не пили вина и боялись открытых окон, все с изученным отчаянием смотрели на настоящее и напоминали монахов, которые из любви к ближним доходили до ненависти ко всему человеческому и проклинали все на свете из желания что-нибудь благословить.
Половина их постоянно каялась, другая — постоянно карала.
Да, у них остались глубокие рубцы на душе. Петербургский мир, в котором они жили, отразился в них самих; вот откуда их беспокойный тон, язык saccade155[155]и вдруг расплывающийся в бюрократическое празднословие, уклончивое смирение и надменные выговоры, намеренная сухость и готовность по первому поводу осыпать ругательствами, оскорбительное принятие вперед всех обвинений и беспокойная нетерпимость директора департамента
324
Этот fion156[156] директорского распекательного слога, презрительный и с прищуренными глазами, для нас противнее генеральского сиплого крика, напоминающего густой лай остепенившейся собаки, ворчащей больше по общественному положению. Тон не безделица.
Das was innen — das ist draußen!
Добрейшие по сердцу и благороднейшие по направлению они, т. е. желчные люди наши, тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. К тому же, они с таким a plomb преувеличивают все на свете — и не для шутки, а огорчения, — что просто терпения нет. На всякое «бутылками, и пребольшими» у них готово мрачное «нет-с, бочка» сороковыми!»
— Что вы заступаетесь за этих лентяев, — говорил нам недавно один желчевик (sehr ausgezeichnet in seinem Fache), — дармоедов, трутней, белоручек, тунеядцев a la Oneghine? И, извольте видеть, они образовались иначе, им мир, их окружающий, слишком грязен, не довольно натерт воском, замарают руки, замарают ноги. То ли дело стонать о несчастном положении, и притом спокойно есть да пить.
Мы было ввернули слово в пользу нашего разделения лишних людей на ветхозаветных и новозаветных. Но Даниил и слушать не хотел о разделе, ему не было дела ни до обломовского хребта, ни до того, что в меди отлитой Николай покоится в и именно потому и отлит в меди. Напротив, он напал на нас вашу защиту и, пожимая плечами, говорил, что он смотрит; нас, как на хороший остов мамонта, как на интересную ис наемую кость, принадлежащую миру иного солнца и деревьев.
— Позвольте же мне хоть на этом основании и в качестве homo Benkendorfii testes157[157] защитить наших сопластников. ужели вы в самом деле думаете, что эти люди по доброй воле ничего не делали или делали вздор?
— Без всякого сомнения, они были романтики и аристократы, они ненавидели работу, они себя считали бы униженными
325
взявшись за топор или за шило, да и того, правда, они не умели.
— В таком случае я буду называть имена. Например, Чаадаев — он не умел взяться за топор, но умел написать статью, которая потрясла всю Россию и провела черту в нашем разумении о себе. Статья эта была началом его литературного поприща. Что вышло, вы знаете. Немец Вигель обиделся за Россию, протестант и будущий католик Бенкендорф обиделся заправославие, и Чаадаева высочайшей ложью объявили сумасшедшим и взяли с него подписку не писать. Надеждина, напечатавшего статью в «Телескопе», сослали в Усть-Сысольск, ректора старика Болдырева отставили, Чаадаев сделался праздным человеком. Иван Киреевский, положим, не умел сапог шить, но умел издавать журнал; издал две книжки — запретили журнал; он поместил статью в «Деннице», ценсора Глинку посадили на гауптвахту, — Киреевский сделался лишним человеком. Н. Полевого, конечно, нельзя обвинить в лени; человек он был изворотливый, а все-таки крылья «Телеграфа» подвязали, и, признаюсь в моей слабости, когда я читал, как Полевой говорил Панаеву о том. что он, женатый человек, обремененный семьей, боится квартального, я не смеялся, а чуть не плакал.
— А Белинский умел писать, и Грановский умел читать лекции, они не сложили рук.
— Если являлись люди с такой энергией, что могли писать или читать лекции в виду тройки и каземат, то не ясно ли, что множество людей с меньшими силами были парализованы и глубоко страдали этим?
— Зачем же они в самом деле не пошли в сапожники, в дровосеки, все лучше бы?
— Затем, вероятно, что у них было настолько денег, чтоб не нуждаться в такой скучной работе; я не слыхал, чтоб кто-нибудь из удовольствия принялся шить сапоги. Один
Людовик XVI был королем по ремеслу и слесарем по страсти. Впрочем, не вы первые заметили этот недостаток в практическом труде у лишних людей; бдительное правительство наше для пополненияэтого недостатка посылало их в каторжную работу. — Ископаемый друг мой, я вижу, что и вы еще на работу смотрите как-то сверху вниз.
326
— Как на вовсе не веселую необходимость.
— Почему же им не делить общей необходимости?
— Без сомнения. Да, во-первых, родились они не в СевернойАмерике, а в России и, по несчастию, не так были воспитаны!
— Зачем не так воспитаны?
— Затем, что родились не в податной России, а в шляхетской; может, это и в самом деле предосудительно, но, находясь, тогда в неопытном положении церкариев, они по малолетству за свои поступки отвечать не могут. А уже раз сделав эту ошибку в выборе родителей, они должны были подвергнуться и тогдашнему воспитанию. Да, кстати, на каком это праве вы требуете от людей, чтоб они делали то или другое? Это какая-то новая принудительная организация работ, что-то вроде социализма, переложенного на нравы министерства государственных имуществ.
— Я не заставляю никого работать, я констатирую факт: это были праздные, пустые аристократы, жившие покойно и хорошо, и не вижу причины, почему мне сочувствовать им.
— Заслуживают ли они симпатии или нет, это пусть себе решает каждый как хочет. Всякое человеческое страдание, особенно фаталистическое, возбуждает наше сочувствие, и нет; ни одного страдания, которому бы нельзя было не отказать в нем. Мученики первых веков верили в искупление, верили в будущую жизнь. Римские Мухановы, Тимашевы, Лужины, заставляли христиан склоняться в прах пред августейшим изображением цезаря, христиане не хотели сделать этой пустой уступки, их травили зверями. Они были сумасшедшие, римляне; полоумные, тут нет места ни сочувствию, ни удивлению… но тогда прощай не только Термопилы с Голгофой , но и Софокл с Шекспиром, да, кстати, и вся длинная, бесконечная эпопея, которая беспрестанно оканчивается сумасбродными трагедиямии беспрестанно идет далее под названием истории.
Даниил наш, как и следует в споре, не сдавался. Мне стало все это надоедать и я, пользуясь моим палеонтологическим значением, сказал ему: «Воля ваша, а ведь это пустое дело гнать людей или умерших или приготовляющихся к смерти, и гнать в таком обществе, где почти все живые хуже их — военные и штатские, помещики и попы; знаете ли что — если вас особенно
прельщает censura morum158[158] и суровая должность моралиста вам так нравится, возьмите что-нибудь оригинальное. Я вам, пожалуй, укажу типы вреднее не только мертвых, но и живых лишних людей».
— Какие же типы?
— Ну, да хоть бы литературного ruffiano.
— Не понимаю.
— В