католицизме и шляхетстве. Мы охотно вам верим, что молодое поколение излечивается от этой застарелой подагры и от этой наследственной хирагры, и тем охотнее, что мы имеем перед глазами примеры. Но неужели вы будете отрицать, что католицизм и аристократизм не составляют двух очень живых элементов в настоящей Польше? Мелкое гонение русского правительства сделало чудо, оно превратило ретроградную религию в революционную оппозицию. Широко разветвленное дворянство польское составляло и составляет до сих пор, с своей стороны, всю деятельную прогрессивную часть народа. Масса, особенно сельская, осталась вне движения.
У западных славян эти элементы расположились иначе. Чешская аристократия состоит из Немцев с славянскими фамильями и из славян с немецкими, аристократия кроатская из мадьяр, патриархальные отношения сербских бояр к народу совсем иные, Сечь Черногорская, вооруженное пограничное казачество, исключает всякую тень шляхетства.
Часть их исповедует греческую веру, и тем упорнее, чем больше австрийское правительство теснит их церковь, отнимает книги, печатанные славянскими буквами, и делает все то, что делал Николай с католицизмом. Другой части католицизм выжгли огнем, врезали ножом, вбили палкой. Страна таборитов, родина Гуса и Иеронима Пражского, вряд имеет ли большую нежность к папе и его во Христе опричникам-иезуитам.
Я уже объяснял в третьем письме что религиозный вопрос меня вовсе не интересует с своей религиозной стороны. Для меня религия экспонент, отличительный признак, физиологическое pli14[14] народного духа, и потому нельзя ее забывать, не впадая в ошибку французской революционной алгебры, формулы которой оттого-то и не шли ни к одному народу, что равно годились Томбукту и Гренландии.
Сверх того, Польша держала себя довольно далеко от западных славян, она на них смотрела свысока и равнодушно. Вот отчего, при развитии идеи панславизма, западные славяне
41
обратились с своими симпатиями к России. Что русское правительство очень бесплодно и очень корыстно эксплуатировало эти симпатии — в этом нет сомнения. Но что в том обществе, которое ничего не имеет общего с правительством, они нашли самое горячее сочувствие — в этом еще меньше сомнения для очевидца…
Из этого никак не следует, чтоб западные славяне необходимо соединились с Россией; но соединятся ля они в противном случае федерально с одной Польшей — это нисколько не решенный вопрос. Впрочем, у них есть все, что нужно — горы и моря реки и границы, — чтоб составить свою дунайскую и карпатскую федерализацию; и если они этого хотят, пусть остаются независимыми.
Ближайшее будущее может быть таково; но разве мы не имеем права идти мыслью дальше завтрашнего дня — и тогда естественно представляется вопрос, зачем эти три славянские федерации или государства, вопреки стремлению других народностей, остаются посторонними, неужели так мало сродства в их крови, что они не ищут союза? Е. Жирарден недавно в: своей брошюре предлагал союз целой Европы, основанный на уничтожении постоянных войск и всех международных стеснений. Союз этот невозможен только по невежеству масс и по узким целям правительств. Народы идут к этому как-то ощупью и потому по колено то в солферинской, то в севастопольской крови и делая два шага вперед да один в сторону.
Для меня важность будущего союза славянского имеет особенное значение; мне кажется, что оно ускользнул от вашего внимания. Вы считаете меня за политического либерала, а эти либералы преалчные люди, они думают, что стяжательность — которая вообще называется пороком — в патриоте добродетель. Вы заставляете меня желать славянскую федерализацию с русской гегемонией для блеска России, для ее могущества, значения в Европе. Так как этого было бы достаточно для всякого патриота, вы не пошли дальше, но вы совершенно ошиблись, я еще меньше патриот, чем либерал.
Мне всего больнее, что вы несколько раз в вашей статье касались, как птица, срезывающая воду, истинного взгляда; но вы сами слишком политический человек и слишком горячий
42
патриот, чтоб оставить отца и мать и следовать за истиной, особенно когда отечество страдает!
Итак, я скажу вам мою мысль не обинуясь. Я только для нерусского славянского мира от всей души желал братский союз с Россией, для того чтоб когда гроза, которую никакая мощь в мире не остановит, грянет, они не были бы взяты врасплох.
Это темно. Позвольте мне объясниться.
Человеческая мысль, человеческое развитие через два тысячелетия коснулось до одного из тех рубежей, которые раздвигают всемирную историю на огромные, законченные части, между ними ложатся, как между материками, океаны. От одного до другого все изменяется — цветы и звери, небо и почва.
Судорожная реакция, господствующая теперь в Европе, старые власти, пришедшие вновь в силу, яснее всего показывают, как страшно близка Европа к этой катастрофе. Реакция эта — тоска перед землетрясением, страх перед неизвестным, трепет перед шагом, за которым нет возврата. Так боялись некогда эмигранты, когда они бросались на песчаный берег и навзрыд плакали, прежде чем поставить ногу на колеблющуюся доску, которая должна была оторвать их от всего прошедшего и через пропасти, через бури перевести в новый свет.
С тех пор как языческий мир, истощенный величием, изживший все, что лежало в его эллинo-pимcкoй идее, отрекся от всех благ и просил крещения в другую жизнь, ничего подобного не бывало!
Голос, испугавший тогда, опять слышится и опять говорит «брось все и иди за мной!» И снова стоит в раздумье богатый Никодим и, против своего сердца, становится консерватором.
Жертва, которую требовало христианство от античного мира, была мала в сравнении с той, которая потребуется теперь; христианство за землю давало небо, за Олимп — Голгофу, за бессмысленный рок — сознательный промысел, за потерю временного богатства — вечную радость. У нового света, толкущегося в двери, нет неба, нет рая, в нем может выиграть только тот, кому нечего терять.
Еще полвека тому назад, в двадцатых и даже тридцатых годах, стол западной цивилизации ломился от богатства. Старик
43
Гёте председательствовал за ним, Гегель окончивал свои лекции, трехцветная Франция, в костюме 1789 года, сажала на трон короля-гражданина и пела беранжеровские песни. Политическая экономия, хартия теперь правда, абсолютная философия, развитие промышленности, вера в прогресс, любовь к человечеству, надежда на республику… казалось, западный мир полнел было и рвался вперед; политики и доктринеры радовались — до каких- де просвещенных веков мы дожили.
Но все изменилось с удивительной быстротой. Старый гуляка, «der alte Zecher», бросил свой кубок в море, хартия оказалась ложью, философия не абсолютной, политическая экономия — экономической статистикой. Человечество, прогресс, республика, а потом и демократия — все эти последние цветы, изящные, прекрасные оканчивающегося лета — поблекли на старом стебле, который подломился и не мог им доставлять свежих соков.
Люди устроились так хорошо, знали так много, и вдруг оказывается, что они почти ничего не знают, что устройство их никуда не годно. Что же все эти усилия, открытия, труды, доктрины, борьба — все это было бредом? Нет — что есть прочного, то останется. Количество развалин не должно удивлять. Разве мы не видим, как вековое, огромное готическое здание церкви и теологии, поглотившее труд лучших умов, всю эрудицию в продолжение десяти веков и дошедшее до вечной прочности и до безусловных истин, которым верила вся Европа, — как оно рухнулось до самого основания… Так может рухнуться новое здание политико-доктринерское западной second hand15[15] цивилизации.
Собственно в этом беды нет, это общая судьба муравейников, они с трудом, с усилием строятся, строятся, потом проваливаются и служат материалом чему-нибудь другому. Это общий тип всех возникновений и смертей в природе. Но образованному миру это странно, оно оскорбляет его самолюбие. А самолюбие китайца оскорбляет сомнение, что небесная империя не есть самая образованная в мире.
Но, тороплюсь я прибавить, в самом в западном мире родилось
44
святое сомнение, и оттого он не может заживо сделаться фарфоровой куклой, как Китай, ему мешает не недостаток сомнений, а привычка к своему богатству, ему мешает удивлен и е — и это очень понятно. Вчера он знал незыблемые основы свободного государства — сегодня ему говорят, что они чрезвычайно зыбки; вчера он верил в уголовное, в гражданское право — сегодня он видит, что то и другое нелепо; и это отрицание принятого идет во всех сферах от самых отвлеченных теорий до очага и кухни; самый мир событий как нарочно спутал все понятия: где либеральная Франция? где прогрессивная Пруссия? В Северо-Американских Штатах перехватывают письма и журналы, секут граждан на площадях и продают с аукциона вольных негров, А подо всем под этим Медузин вопль «хлеба или свинец! Крик этот ужасен, это «начало конца», как говорят французы. Мир, основанный на римском праве собственности и на германистом праве личности, может бросить голодному хлеба, но признать его право на хлеб не может; зато он ему дает гражданскую свободу, а за это голодный дарит ее Наполеону.
Данииловское слово, в котором заключается жизнь в смерть, вы, вероятно, назвали — это социализм во всех его оттенках, лежащий теперь под землей; но не в могиле, а на вспаханном поле.
Под этим словом разумеют тысячу вещей; какое дело, из каких лоскутков сшито знамя, лишь бы было известно, что и кто собирается около него. А потому, как бы ни понимали развития и приложения, под словом социализма все разумеют такое же отрицание современного государственного быта, как христианство было отрицанием быта греко- римского.
Простите меня за это отступление, оно было необходимо, и я сейчас возвращусь к моему предмету.
Россия не только плохой славянский мир «с примесью чудских и туранских элементов», но в противуположность аристократическим, мещанским, городским государствам — бедное мужичье государство; у нас ничего нет, мы les gueux16[16] мира сего, ничего, кроме стремлений, кроме веры в себя. Даже близость и родство «с чудскими и тураническими племенами» послужили
для нас к смиренному признанию за равных — жида и чухонца, татарина и калмыка; разве мы не одинаким образом служим кариатидой, поддерживающей Зимний дворец, с чего нам на них смотреть с высоты западной цивилизации?
Как вы думаете, не легче ли такому народу оттолкнуть дощаник от старого берега?
Вы можете сказать — оттолкнуться не трудно, но что он привезет на ту сторону? Это вопрос первой важности.
Вы русского народа не знаете, я вас в этом не виню. Давно ли мы, горсть людей, страдавших за его рабство, давно ли мы стали узнавать его? Мы жили чужой жизнью, мы его понимали чужой мыслию, а по большей части совсем ничего не понимали дома и не заботились об этом, а усвоили себе кое-что чужого.
Мы стали приходить к народному самопознанию в мрачные времена Николая. Под его железным кулаком наша мысль стала отрезвляться он добил нас, как квартальный, не пускающий вперед, до мужиков; оскорбленные во всем человеческом, иностранцы дома,