дающий огромную свободу мысли, именно нашу привычку, тоже от «самых пеленок», вовсе не думать о политической независимости, о государственной самобытности; мы не доказываем нашу народность, мы не боимся за нее, nous ne la faisons pas valoir22[22]; она такой незыблемый, неопровергаемый, очевидный факт, что мы забываем ее, как дыхание, как биение сердца.
У нас эта государственная самоуверенность развита так, как у англичан и французов; это необычайно помогает в внутренней работе, в счастье и в горе. Не имей англичанин ее, он не достиг бы своих свободных учреждений; не имей ее француз, он сломился бы под игом рабства.
Но я тороплюсь сказать, что тем и окончивается сходство. У старых западных народов предание так же живо, как современность, они владеют майоратами, данными с условием сохранной передачи. У них столько же отечества в прошедшем, как в настоящем, у англичан, может, больше. Совсем напротив, мы так же независимы во времени, как в пространстве. У нас нет связующих воспоминаний, обязывающих наследств. Мы забыли наше давнопрошедшее и стараемся отпихнуться от вчерашнего; наша история впереди.
Мы все родились на наносной почве и только об петербургской, полуиностранной эпохе слышали от наших отцов и дедов. Одна сельская Русь продолжала не московскую историю, а старую бытовую, общинную жизнь. До московского управления ей дела не было, она же еще до Петра распалась с ним расколами. Связь с Москвой была исключительно основана на том чувстве государственного единства и независимости, о котором
52
мы сказали. Эта связь отдельных частей с земской целостью осталась и в петербургскую эпоху; 1812 соответствует 1612 году.
Московская Русь, казненная в виде стрельцов, запертая в монастырь с Евдокией, задушенная в виде царевича Алексея, исключилась бесследно, и натянутый, старческий ропот кн. Щербатова (который мы передали гласности) замолк без всякого отзыва.
Имей Москва такое живое, соответствующее духу народному значение, как Речь Посполитая польскому народу, неужели бы Петр I — бритвой, топором и переездом в финское болото — снял ее, как мозоль?
Как ни бились Кромвель и Конвент, но прошедшего, вросшего в сердце, кровно связанного с настоящим, не одолели.
Новгород, Псков надобно было подавить, сослать на поселенье, испугать кровью и пожаром, чтоб довести до народного забвения. В Украине — ни польская шляхта, ни Петр I, ни Екатерина II не зашибли памяти. А московский период рассеялся как тень и тихо перешел в какое-то книжное воспоминание — и то не у народа, а у ученых и духовенства.
Из этого нисколько не следует, что народ сочувствовал Петровской реформе или принял ее потом; он в ней видел какое-то чужое насилие, правительство в народе видело государственную барщину. Петровская Русь с самого начала является с своим дуализмом. Это две России, из которых одна не народ, а только правительство; а другая народ, но вытолкнутый вне закона и отданный в работу. Государство окончивалось на канцеляристе, прапорщике и недоросле из дворян; по другую сторону были уже не люди, а материал, ревизские души, продажные, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные — но не признанные человеческими.
И эта табель о рангах, опираясь на несчастные жертвы рекрутских наборов, осужденные на двадцатипятилетний голод и палки, и наполняя возы бумаги безграмотной канцелярской болтовней и ябедой, произвела чудеса, заселила целые страны, колонизировала Сибирь, просочилась до Тихого океана, до Персии, до Швеции. Она подходила к Берлину, переходила Балканы — устроиваясь внутри в каком-то хаосе серальных переворотов,
53
крови и разврата, и притом без всякого сочувствия в отрезанном и подавленном народе. Не доказывает ли это чрезвычайную пластическую силу?
Да зато какой ценой все это куплено?
Это правда, бесчеловечно тяжел был путь русского развития, в этом нет сомнения, дорого заплатил народ за беспечный сон в селах и деревнях! Татарское варварство и немецкая цивилизация чудовищно наказали его. Татары с тех пор усмирились и тихо продают красные сапоги в Казани; немцы сильны еще, тем больше что большая часть из них русские, но и их иго идет быстро к концу; а циклопические работы и выведенные фундаменты остаются. Поверьте, что о жертвах, падших при этих постройках, о поколениях, безотрадно умерших на тяжелой работе, мы не меньше скорбим, чем кто-либо. Но, желая выйти из этих мрачных путей, мы стараемся понять их смысл, для того чтоб отыскать выход, для того чтоб воспользоваться выработанным кровавыми слезами и благословением грядущих поколений загладить прошедшие страдания.
Осудив оптом зверские пути Петровского периода, отрекаясь от них, мы отказываемся от процесса этапных офицеров, тем больше что они перемерли на дороге; и точно так же отказываемся от ретроспективной филантропии — она опоздала.
Может, Турнер и верно представил в своей картине Ватерлооской битвы на первом плане какой-то в ужас приводящий ворох трупов, раненых, плачущих женщин — но смысла битвы нет; и известный Наполеон со слезою на глазах, и бледный, мраморный Веллингтон в шинели, не спускающий глаз с отступающих французов, объясняют во сто раз больше, что тут было. А что и то было, что Турнер нарисовал, в этом нет сомнения; да это было во всякой резне от битв Нимврода до Солферино. Податная Русь страдала много, конечно, не меньше крепостной Польши; всего хуже, что она и теперь страдает, но одной чувствительностью не поможем. Врач, призванный к больному, смотрит, сколько сил, что цело и что повреждено; и если он расспрашивает, как больной дошел до настоящего положения и чем были больны его отец и мать, то совсем не с тем, чтоб читать ему мораль; болезнь такая красноречивая мораль, что если и она не поможет, то что сделают фразы?
54
Те народы пусть отвечают за свое прошедшее, которых пуповина с историей не разрезана, которые горды своим прошедшим. Мы, напротив, только разрываясь с ним, идем вперед. Мы скорее похожи на двуутробку, бегущую с обнищалого поля, унося с собой свое будущее поколение, чем на верблюда, несущего через степи кивот с старым заветом.
То, что было с московским периодом, то будет неминуемо с петербургским. И так, как реформа Петра убила московский порядок, так предстоящая реформа убьет петербургский. Первая органическая, народная мысль, которая пробилась в этих снеговых вершинах, носит в себе зародыш освобождения от немецкого ига.
До сих пор все шло иначе.
Работа петербургская была чисто внешняя, алчная, все захватывавшая, все жавшая. И если петербургское правительство дивило дерзкой отвагой объемов, то все его создания представляли какие-то огромные, пустые формы без содержания, чего-то ждущие и покаместь наполненные всякой казарменной рухлядью и канцелярской дрянью, которые так мало шли к жизни, что они постоянно уродовали ее, а она постоянно искажала их, прорывала, расширяла трещины, ускользала.
К чему копились силы, что выжимал Петербург своим самодержавным прессом из шестой части земного шара, зачем расширял он пределы, зачем ковал народы в цепи? На это он так мало мог бы вам отвечать, как какой-нибудь кит, на что он поглощал тысячи рыб в день, для того чтоб вырастить свое тело, — его голод и органическая пластика того требовали.
Наконец петербургский период дошел до своего предела, стукнулся об Запад и увидел, что ему его не сломить; внутри он заправился до такой нелепости, что стал, по немецкому выражению, как вол у горы, ему некуда было больше идти в его ботфортах — и очень хорошо: он все сделал, что мог, оцепил огромную арену, приготовил эстраду, учредив в ней полицейский порядок. Когда его здание было готово не только стоять, но и рухнуться, ему пришлось сложить руки; тут уже дело актеров, а не капельдинеров. Вышел Александр II и объявил, что российскими императорскими чиновниками, с помощью благородного российского дворянства будет на Петровском
55
театре представлена новая пьеса «Освобождение крестьян с землею».
Это requiem петербургской эпохи, в котором главное solo поет сам царь.
Еще ничего не сделано, только спектакль возвещен, а Россия вся переменилась… Вы, верно, слыхали гул внутреннего содрогания силы в котле парохода, когда колесо еще стоит, пар вырывается, сжатый, опасный, белый, в небольшую трубку и пароход, стоя на одном месте, уже повинуется не одному качанью волн, а своему одержанному пульсу.
Вот что мы слышим теперь, вот что можете слышать вы, только для этого надобно не только прислушаться и прекратить частные разговоры, но бросить западный стетоскоп.
Слово «освобождение крестьян» раздалось как труба на заре. Крестьянин, раскольник, чиновник-либерал и чиновник-чиновник, образованный дворянин и дворянин секущий — все это проснулось от тяжелого сна в каком-то нервном раздражении и бросилось укладываться и собираться в путь. Берут меры, боясь какой-то грозящей невзгоды; правительство чувствует себя слабее… у всех сделалось больше крови в жилах, у него одного меньше; а между тем колодки не изменились.
Вдруг все открыли, точно какую-нибудь новость, удивительную нелепость и чрезвычайный беспорядок петербургского государственного устройства. Ни законов, ни суда, ни охраняющих форм, ни честности, ни в самом деле повиновения — ничего; словом, открыли то, что давным- давно говорил статс-секретарь Лонгинов: «Истинное самодержавие — само держится и черт знает на чем!»
Ни одной ясной, последовательно проведенной идеи, юридической, административной, нет во всей России от Зимнего дворца до сибирских поселений, от Святейшего синода до греховнейшего земского суда. Нелепость в одну сторону приводится к некоторому равновесию — нелепостью в другую.
Крепостное право, например, никогда не утвержденное законом в той силе, в которой оно существует, вовсе не укрепило, а спутало понятие о собственности. Как себя помещик ни уверял в правомерности иметь крепостных и как правительство ни усердно секло с ним мужиков в доказательство, что они собственность,
56
на дне души оставалось сомнение, почти угрызение совести, которое мало-помалу перенеслось и на понятие поземельной собственности, — и в то же время обратным путем крестьянин дошел до того, что он барский, а земля его.
Иностранцы, пораженные этим неустройством, и даже многие из русских смотрят с ужасом на него, не думая о том, что если б петербургское управление могло быть возведено в порядок и принято народом, то мы бы погибли. Человек, схваченный врасплох за горло, отдает разбойнику свой кошелек, но нравственно он от него свободен; а несчастный, который кошелек отдает папе за индульгенцию, раб в душе, хотя папа и не держит его за горло.
Каждый русский должен благословить, что временные смирительные учреждения петербургского самовластья вызвали только одни нелепейшие безобразия, а не стараться как — нибудь привести его в порядок на основаниях немецкой бюрократии. Наше неустройство — это великий протест народный, это наша magna charta23[23], наш вексель на будущее. Не надобно ошибаться в его характере, это не распадение на части, ветхого тела, а беспокойное ломанье живого организма, отделывающегося от посторонних пут; не гнилое брожение, а