все и без ущерба
монархической власти, лишь бы не ушло время». «Земля, единственная в своем составе, в преддверии величайшего твоего несчастия, ты можешь еще быть спасена искренним семейным союзом твоего государя с его дворянством! Впрочем, да будет, как и во всем, воля божия!
…Да и что может потерпеть самодержавие от доверенности к тому сословию, которого участь теснейшим образом с ним соединена?
…Все меры полицейской и духовной ценсуры недостаточны против распространяющихся мнений. Излишняя строгость возмущает лишь сердца. Натянутая вервь внезапно перервется. Во многих разночинцах и отпущенниках я предвижу злодеев, которые превзойдут Робеспиеров. Есть и дворяне, прожившие свое имение, воспитанные в разврате и дурных началах, недовольные службою, следовательно, готовые присоединиться к черни. Время Пугачева, московского бунта при Еропкине и явления безначалия при нашествии в 1812 году в разных местах Московской и Калужской губерний (?) оказавшиеся, возвещают завременно, какова чернь наша при невозбранном употреблении вина! Горе нам! Престол потонет в крови дворянства!»
71
Hа этот крик ужаса и предостережения император Александр велел В. П. Кочубею потребовать у Каразина «подробностей, доказательства, имена», иными словами — донос. Развился «Траян и Марк Аврелий» в двадцатилетнее царствование!
Каразин отказался. Государь велел его посадить в крепость и потом удалить на житье в его малороссийское имение.
За что?
За то, что мешался не в свои дела, но этого-то Каразин и не мог никак понять. «А давно ли дело отечества, в котором я живу, в котором будут жить, — говорит он, — мои дети и внуки, перестало быть моим собственным делом?»26[26] Из какой азиатской системы взята эта мысль? Учить правительство, выражение, изобретенное нарочно для уязвления самолюбия лиц, правительство составляющих. Но авторы, издающие книги о лучшем устройстве законодательств, финансов и пр., разве не более еще должны называться виновными? Мы все учим и учимся до самой смерти. Правительство есть средоточие, в которое необходимо должна стекаться всякая мысль о благе общем. Горе, если мы станем рассуждать на площади, подобно другим народам!.. Да и много ли нас теперь в России, желающих, умеющих и дерзающих говорить нечто правительству? Оно с сей стороны может оставаться покойным: ему не наскучат!
Как бы то ни было, но Каразин был в крепости и мог на досуге обдумывать, что опаснее — спасать сильных мира сего или толкать их в пропасть.
В те ночи без сна, когда Каразин писал Кочубею свои политические рапсодии, не спали и другие деятели; не спали они в гвардейских казармах, в штабе второй армии, в московских старинных господских домах. Они догадались, что Александр дальше двух-трех либеральных фраз не пойдет, что в Зимнем
72
дворце нет места ни Маркизу Позе, ни Струензе; они поняли, что спасение для народа не может выйти из той же комнаты, из которой вышли военные поселения. Они ничего не ждали от правительства и хотели своими силами справиться; ими светлая полоса пирамиды несколько опустилась: вершина стала тускнуть за туманом. Образование, ум, жажда воли — все это было теперь в другом поясе, в другой среде, не дворцовой; в ней была юность, отвага, ширь, поэзия, Пушкин, рубцы 1812 года, зеленые лавры и белые кресты. Между 1812 и 1825 годами развилась целая плеяда, блестящая талантами, с независимым характером, с рыцарской доблестью (явлениями, совершенно новыми в России). Ею было усвоено все то из западного образования, что было запрещено к ввозу. Лучшего ничего не производила петровская эпоха, это были ее предповоротные цветы, и, несмотря на роковую косу, разом подрезавшую их, их влияние — как Волгу в море — можно далеко проследить в печальной, николаевской России.
Сказание о декабристах становится больше и больше торжественным прологом, от которого все мы считаем нашу жизнь, нашу героическую генеалогию. Что за титаны, что за гиганты, и что за поэтические, что за сочувственные личности! Их нельзя было ничем ни умалить, ни исказить: ни виселицей, ни каторгой, ни блудовским донесением, ни корфовским
поминаньем…
Да, это были люди!
Когда, через тридцать лет, несколько старцев, переживших Николая, возвратились, согбенные и опираясь на клюку, из своей томной, долгой ссылки, николаевское поколение забитых, желчных, разочарованных смотрело с смущением на эту юность, сохранившую в казематах, рудниках и Сибири прежний жар сердца, молодое упованье, несокрушимую волю, непреклонные убеждения, — на эту юность, осененную серебряными волосами, в которых виднелись следы тернового венка, лежавшего больше четверти столетия на их головах. Не они искали у остывшего очага своего опоры, успокоенья — нет, они утешали слабых, они подавали руку больным детям, ободряя их, поддерживая их силы и их надежды!
Как утомленный Фауст обращался за отдыхом и миром к вечно изящным типам матерей, так наше молодое поколенье обращается за родной силой и крепительным примером к этим отцам.
Святой фалангой декабристов очищен петербургский период; далее дворянство не могло идти, не выйдя в народ, не разодрав своей грамоты.
Это его Исаак, принесенный на жертву примирения с народом. Коронованный Авраам не слыхал гласа божия и затянул веревку.
Народ не плакал.
Трагический элемент петровского периода достиг высшего, раздирающего душу выражения — далее и ему нельзя идти.
Жертва была, действительно, полная, и эту полноту дало ей именно безучастие народа.
Только теперь становились возможными выход и примирение. Отпадение от народа, выработавшее в себе столько любви и силы, чистоты и раскаяния, столько отрицания самого себя и преданности другому, было действительно искуплением. Готовность этой кучки аристократов и дворян не только поступиться неправым стяжанием, доставшимся по наследству, se faire roturiers de gentilshommes27[27], как выражался граф Ростопчин, но умереть, идти на каторжную работу за это — стирает исторический rpex!
VI ПО ТУ СТОРОНУ
…Когда в 1826 Якубович увидел князя Оболенского с бородой и в солдатской сермяге, он не мог удержаться от восклицания: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина!..» Тут взошел комендант; арестантов заковали и отправили в Сибирь на каторжную работу.
Народ не признал этого сходства, и густые толпы его равнодушно смотрели в Нижнем Новегороде, когда провозили колодников в самое время ярмарки. Может, они думали: «Наши¬то
74
сердечные пешечком ходят туда — а вот господ-то жандармы возят!»
Но по ту сторону Уральского хребта настает печальное равенство перед каторгой и перед безвыходным несчастием. Все изменяется. Мелкий чиновник, которого мы привыкли знать за бездушного, грязного взяточника, дрожащим от слез голосом умоляет ссыльных в Иркутске
принять от него денежное подаяние; грубые казаки, конвоирующие их, мирволят им насколько могут, купцы угощают их при проезде. По ту сторону Байкала несколько из них остановились за перевозом у Верхнеудинска, жители проведали, кого везут, какой-то старичок тотчас посылает им с внучком корзину белого хлеба и булок, и сам дедушка плетется потолковать о забайкальском крае да их порасспросить о белом свете.
Еще в Усольском заводе князь Оболенский пошел рано утром на назначенное ему место рубить деревья. Во время его работы показался из лесу какой-то человек, посмотрел на него пристально, приветливо и пошел своей дорогой. Вечером, идучи домой, Оболенский его опять встретил, он делал знаки, указывал на лес; на другое утро он вышел из чащи и указал Оболенскому, чтобы он шел за ним. Оболенский пошел. Заведя его в чащу, он остановился и торжественно сказал ему: «Мы давно знаем о вашем прибытии, в пророчестве Иезекииля сказано о вас. Мы вас ожидали, наших здесь много, надейтесь на нас, мы вас не выдадим!» Это был ссыльный духоборец.
Давно Оболенский мучился желанием иметь вести о своих через княгиню Трубецкую, которая приехала в Иркутск. Средств ей доставить письмо не было никаких. Оболенский попросил помощи раскольника. Тот недолго думал. «Завтра в сумерки, — сказал он, — я буду на таком-то месте, приносите письмо, оно будет доставлено!..» Оболенский отдал ему письмо, и он в ту же ночь отправился в Иркутск, через два дни ответ был у Оболенского.
Что было бы, если б его поймали?
Свои не считаются…
Раскольник заплатил со стороны народа за Радищева. Итак, в лесах и рудниках Сибири впервые Россия петровская, помещичья, чиновническая, офицерская и Русь черная,
75
крестьянская, сельская, обе сосланные, скованные, обе с топором за поясом, обе, опираясь на заступ и отирая пот с лица, взглянули друг на друга и узнали давно забытые родственные черты. Пора тому же совершиться белым днем, громко, открыто, везде.
Пора дворянству, искусственно поднятому немецкими машинами над общим уровнем в своем водоеме, слиться с окружающим морем. К фонтанам пригляделись, и Самсон не удивляет своим стержнем воды из львиной челюсти рядом с бесконечностью морской зыби.
Петергофский праздник кончен, куртажная пиеса в костюмах сыграна, лампы тухнут и чадят, водометы едва сочатся — пойдемте домой!
— Все это так, но… но… не лучше ли народ поднять?
— Можно, только надобно знать, что поднимать на дыбу — одна верная метода и есть, метода Преображенского застенка, метода Петра I, Бирона, Аракчеева. Потому-то и император Александр ничего не сделал с Каразиными и Сперанскими — а дошедши до Аракчеева, на нем и остановился.
Народу слишком много, чтоб его в самом деле можно было поднимать в 14 класс28[28], и вообще каждый народ имеет сильно
76
определенный физиологический характер, который и самые завоевания редко изменяют. До тех пор, пока мы будем принимать народ за глину, а себя за ваятелей и с нашего прекрасного высока лепить из него статую а l,antique29[29], на французский лад, на манер английской или на немецкую колодку, мы в народе ничего не встретим, кроме упорного безучастия или обидно страдательного повиновения.
Педагогическая метода наших цивилизаторов скверная. Она идет из того основания, что мы всё знаем, а народ ничего не знает. Как будто мы научили его праву на землю, общинному владению, устройству, артели, мирской сходке?
Само собою разумеется, мы многое можем указать народу, но многому и нам придется учиться у него, изучать в нем. У нас есть теории, усвоенные нами и представляющие выработанные следствия западного быта, для того чтоб определить, что и как идет к нашему народному быту. Недостаточно подстрочно переводить, мало лексикона, надобно с ним сделать, во-первых, то, что теоретическое ведение старается сделать на Западе с бытом европейских народов, — привести его к сознанию.
Народ упорен в своем быте, он ему верит, но ведь и мы упорны в наших теориях, и мы им верим да еще думаем, что знаем их, что так дело и есть. Передавая кой-как заученное нами из книг языком условным, мы с отчаянием видим, что народ не понимает, и сетуем на глупость народа точно так, как школьник краснеет за бедную родню, за то, что она не знает, где писать ять, никогда не подумав, для чего две буквы для одного