Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 16. Статьи из Колокола и другие произведения 1862-1863 годов

свыше внушенному царскому слову; а бюрократия между тем не перестает хлопотать о том, как бы заградить потоки света на нашу страну; не обязанность ли каждого русского доказать, что он достоин смотреть на свет божий и что для него свобода слова необходима, как хлеб насущный?

Мы печатаем наши мнения где можем — за границею; не скрываем имени и не уклоняемся от ответственности за высказанное. Знаем, что всполошится бюрократия, что иные поспешат с доносами, многие с изъявлениями негодования и некоторые даже с предложением мер строгих; но мы покойны и останемся таковыми, ибо исполнили долг совести, что, конечно, не может быть сочтено за преступление в царствование Александра II.

Дрезден, 2 января 1862.

85

«ВЗГЛЯД НА ДЕЛА РОССИИ» Н. ТУРГЕНЕВА, Лейпциг, 1862

Николай Иванович Тургенев, старейший и самый неутомимый враг крепостного состояния, сорок три года тому назад, в 1819 году, подавал императору Александру I записку об ограничении помещичьей власти, резко и благородно высказывая свое мнение о крепостном праве. Александр, как всегда, был тронут, хотел сделать многое и не сделал ничего. Прошло сорок лет — и что-нибудь сделал другой государь. «Мои надежды меня не обманули: мне дано было дожить, — так заключает Николай Иванович свое предисловие, — и быть свидетелем святого дела освобождения русских крестьян; я надеюсь также дожить и до уничтожения в России телесных наказаний и увидеть, что и это постыдное пятно будет смыто с моей родной земли».

С уважением прочтут все люди, любящие Россию, последнюю тетрадь «Заграничного сборника».

ПИСЬМА, ОТВЕТЫ, ПОПРАВКИ И ПР.

(РЕУТ, ЛАТЫШЕВ)

Один корреспондент упрекает нас в непоследовательности, основываясь на том, что мнение Огарева о закрытии университетов вовсе не сходится с мнением составителя полуофициальной записки, помещенной нами в «Колоколе». Корреспондент ваш еще больше рассердится, увидя донос московских профессоров

86

на студентов и Тучкова, не только не согласный с мнением нашим, но и совершенно противуположный им. Как же почтенный корреспондент не подумал, что мнение, высказанное Огаревым, — мнение наше, мнение наших друзей, «Колокола», а в статьи под заглавием «Материалы для составления истории гонения студентов при Александре II» входят весьма разные документы. Из двух помещенных записок одна была читана в комитете министров и отличается необыкновенно умным и ясным изложением — ее приписывают Кавелину; мы ее считаем очень замечательным материалом, особенно если ее сравнить с липрандиадой московских жандармов науки и квартальных просвещения.

В блаженные времена, когда за литературой, наравне с публичными женщинами, смотрел обер-полицмейстер и этот обер-полицмейстер был известный своею простотою Рылеев, какой-то мартинист написал «назидательную беседу христианина с афеем»; само собою разумеется, что афей был дурак, христианин умный, и еще более разумеется, что он разбил его наповал. Рукопись свою благочестивый препинатель отдал Рылееву. Рылеев прочитал, был очень доволен, что религия восторжествовала, но подписал: «Все, что говорит афей, богопротивно, а потому выпустить, остальное же к печати дозволяется». Мы не согласны с методой Рылеева и в доказательство упомянем еще о двух письмах.

Одно написано в защиту Реута или, лучше, в ответ на наш вопрос, правда ли, что он держал в тюрьме больше года своего крестьянина. Корреспондент говорит, что дело было не так, что мировой посредник Молодзяновский был не в ладах с Реутом, что крестьянин имения Варково, фольварка Ксаверинова, по имени Берн, был одержим падучей болезнию, которая впоследствии стала переходить в бешенство, от которого его лечил доктор Шукевич. Крестьяне фольварка, тяготясь больным, сковали его и подбросили в контору; пока спрашивали, что с ним делать, у главного управляющего, наехал мировой посредник и пр. Другое письмо — о г. Латышеве — мы оставляем до след. листа.

87

<БРОШЮРА ШЕДО-ФЕРРОТИ>

Брошюра, вышедшая в Берлине у Бера под заглавием «Письмо А. И. Герцена к русскому послу в Лондоне с ответом и пр.», дозволена в России и, говорят, сильно расходится, За такую услугу нашему делу и.лично мне можно охотно подвергнуться гомелиям автора письма

А. Герцена «с ответом и некоторыми примечаниями» . Снять виноградный лист ценсуры с имени человека — это полвозвращения прав гражданства; перестать быть намеком, крепким словцом, которого в печати не употребляют, равняется победе.

88

СЕНАТОРАМ И ТАЙНЫМ СОВЕТНИКАМ ЖУРНАЛИЗМА

Studiate la matematica, е lasciate le donne!

Совет, данный Ж.-Ж. Руссо маленькой итальянкой.

Вы, господа, не призваны к живой жизни, вам непонятен ее странный, нестройный голос; вы слишком хорошо знаете генерал-бас, чтобы вынести ее диссонансы, и умно делаете, что не бросаетесь в море, закипающее около вас; но зачем же вы других смущаете? Книжники почти всегда, везде держатся в стороне от треволнений житейских; не они делают историю, они ее только пишут и являются после битвы с своим фонарем осмотреть раны падших, сделать опись покинутого имущества и мудро рассудить, отчего побитые побиты, а победители взяли верх, будущим поколениям в научение, современным в назидание. История — это Мольеров мещанин, говорящий живо, красноречиво иногда, но не знающий, что он говорит прозой; ученые историки не говорят в этом шуме и гаме, похожем на известную рыночную сцену в «Севильском цирюльнике», но знают, что Журден говорил прозой. Все это в порядке вещей, но надобно честь знать. Нельзя же позволить книжникам, какими бы сановниками они ни были, сбивать с толку своей школьной контроверзой и общественное мнение, и людей, идущих па жизнь и смерть, — людей, готовых на казематы и Сибирь; нельзя им позволить праздно таскаться по лагерю Валленштейновым капуцином, нагоняя схоластической дичью тоску и недоверие на ратников. Под руку человеку, сосредоточенному на одном действии, может говорить или личный враг его, или враг дела, или человек, до того занятый собой, что не в состоянии думать

89

о другом. Крикните Блондину, когда он середь каната, крикните ему из чистейшего желания показать, что вы знаете лучше его статику, а Блондин-то все-таки упадет.

Такой силы наши тузы журнализма не имеют, но вред, приносимый ими, значителен. В личной жизни человека и в известные эпохи народной жизни есть кризисы и переломы, есть торжественные минуты усилий и увлечений, в которые нервы до того подняты и натянуты, что неуместно сказанное слово расстроивает гармонию, разрушает строй, бросает под ноги полено.

— Но такое ли время теперь для России?

— Нет… этого вопроса не сделает, не может сделать ни один русский в самом деле! Каждый внутри своей груди, в своей крови, в волнении, в котором он живет, в мучительном ожидании, чувствует, знает — мыслью, любовью, ненавистью знает. Замерзший мозг на панинской вершине и иссушенные, под белым клобуком, мозги Филарета знают и боятся. Неужели же найдутся не Панины, не немцы, а литераторы, журналисты, публицисты, до того выучившиеся вон из всякого сочувствия с поднимающей их волной, что они не могут из-за случайностей, брызгов, шероховатостей, беспорядка морских зыбей разглядеть величавый поток, захвативший и влекущий все: волостное правление, раскол, университет, крестьян, дворян, суды, дворцы, царя?

Нет, это невозможно, до этого они не забыли родину. Ведь и Филарету с детства надобно было изуродовать душу, надобно было семьдесят лет отучать его от всего живого, естественного, радостного, скоромного, чтоб довести его — николаевского иерарха — до слезного сетования и духовной защиты телесного стегания.

Зачем же берут на себя люди скучную до бесконечности роль: резонеров старых комедий, trouble-fëte32[32], мух в бокале с вином, тяжелых гостей в дружеской беседе?

Зачем эта натянутая брюзгливость, эта начальническая Раздражительность? Зачем они так распускаются, наши почетные попечители общественного мнения, наши Гизо Леонтьевского

90

переулка и гнейстующие Кузени? Зачем это важничание немецких гувернеров, свысока смотрящих на молодежь в пансионах, потому что она молода и потому что она состоит из русских?

Добрейшие педели нашего просвещения, обер-нах-шнейдеры немецкой науки, подумайте, нельзя же вносить всех привычек и всех приемов школьного учителя в окружающую вас жизнь. Знаем мы, что кафедральные занятия невольно передают человеку что-то дидактическое и назидательное, поучающее с властью и внушающее со строгостью в формах и речах. Купаясь в реке, можно узнать учительствующего ученого так же легко, как военного фрунтовика, статского чиновника и соединяющего в себе обе службы — военного и партикулярного портного.

Учитель по должности, потому что он сидит на кафедре, потому что ему платят за это, должен не говорить, а поучать, должен больше знать, чем ученики, и не только не скрывать, что больше знает их, но застращивать своим непогрешительным ведением и безапелляционным авторитетом.

Вне школы этого тона вынести нельзя, особенно когда к нему примешивается снисходительное, но вместе с тем и сладострастное сознание своего превосходства. Этот тон решительно больше возбуждает отпора и озлобления, чем всякая желчевая выходка и всякая злая ирония. Там предполагается, что человек сердится, что он раздражен, может быть, страдает, может, ему больно, — это примиряет. А тут, совсем напротив, в каждом слове сквозит спокойное, олимпическое чувство самодовольства, готовое даже перегнуться в скромность схимника, считающего себя ниже червя и выше фельдмаршала. Это какое-то платоническое наслаждение самим собою, эпикурейское душенеистовство, глядящее с сожалением на нас, смертных, с аттическою солью шпыняющее над миллионами мелюзги, готовое и жалеть ее, и журить, и поплакать об ней, как плакал умирающий Нерон, думая, какого тенора лишится в нем Римская империя.

К этому fond присоединяется еще берлинское немцепоклонство тридцатых годов, вердеревских времен, и фатство графа Нулина, патриотически радующегося, что «умы у нас уж развиваться

91

начинают», и душевно желающего, чтоб à la fin des fins33[33] и мы «просветились».

«Если со временем, — внушают сенаторы, — разовьется у нас политическая жизнь и образуются партии, тогда мы с вами поговорим. До тех пор, извините, велик инструмент, не по вашему мозгу.

У нас ничего нет похожего на политическую жизнь. У нас есть слова и нет дела… Наши кружки, наши партии, их борьба и их сделки, их статьи и их журналы — все это явления воздушные, все это чистейший обман, призрак, пустота.

Что приятнее нашей жизни? Постоянная, вечная игра! Прежде (вероятно, во времена Станкевича, Белинского, Бакунина) играли в философские партии, теперь играют в политические партии (Михайлов? Обручев? Высланные студенты? Убитый Лебедев? 13 мировых посредников в казематах?… Впрочем, и прежде были шалуны: 14 декабря доигрались они до виселицы…).

Мы никогда не искали чести принадлежать к какой-нибудь из наших партий, не только к этим шутовским партиям, но и к партиям серьезным, если бы они когда-нибудь образовались у нас, мы не могли бы примкнуть».

И это было сказано в 1862, когда Михайлов, скованный, шел в Иркутск, когда дворянство нескольких губерний порывается сбросить с себя сословные привилегии, когда весь народ русский заявил еще раз, спокойно и твердо, свое право на землю, когда московские профессора подали свой благородный протест против ссылки Павлова, — т. е. я ошибся: московские профессора

Скачать:TXTPDF

свыше внушенному царскому слову; а бюрократия между тем не перестает хлопотать о том, как бы заградить потоки света на нашу страну; не обязанность ли каждого русского доказать, что он достоин