Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 17. Статьи из Колокола и другие произведения 1863 года

отдать ему труд, жизнь — с готовностью бессмысленно повиноваться всякому правительству. Им-то мы и хотим сказать несколько слов.

Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польше, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих. Мы с ними, потому что твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести блага народам, которых ведет на смычке Петербург. Всемирные монархии Чингизов и Тамерланов принадлежат к самым начальным и самым диким периодам развития — к тем временам, когда сила и обширность составляют всю славу государства. Они только возможны с безвыходным рабством внизу и неограниченным тиранством наверху. Была ли нужна или нет наша имперская формация, нам на сию минуту дела нет — она факт. Но она сделала свое время и занесла одну ногу в гроб — это тоже факт. Мы стараемся от всей души помочь другой ноге.

Да, мы против империи, потому что мы за народ!

92

1831 — 1863

I

«Можно ли было думать, чтоб у этого старика было так много крови…» — говорил Макбет.

«Что ж это, кровь-то не смывается? Воды!., дайте воды!..» — говорила его жена.

Действительно, есть старики, у которых крови не только много, но у которых кровь молода… и до того марка, что ее нет никакой возможности смыть.

Россия испытывает все это…и дай бог, чтоб не было убитого в лесу, которого тень стала выявляться на каждую пирушку.

Польское восстание провело глубокую черту. В будущих учебниках на нем будет оканчиваться одна глава русской истории и начинаться другая. Тут переломпродолжать прежнюю жизнь можно, но перелом будет чувствоваться, но черты стереть нельзя. Та же жизнь по ту сторону нравственно будет не та. Россия будет помнить, что в жилах старика было очень много крови, что эта кровь лилась все по ее рукам… и что она ничего не сделала, чтоб ее смыть.

— А разве у Польши меньше было крови в 1831 году?

— Нет, но у России было меньше совести, т. е. сознания. За полусознанные злодейства, за преступления, сделанные в полусне, история не наказывает, а дает английский вердикт «temporary insanity45[45]». Вопрос весь в том, имеет ли Россия 1863 столько же права на этот вердикт, как Россия 1831?

Мы решительно отрицаем это.

93

Польское восстание, следовавшее через пять лет после 14 декабря, застало Россию врасплох, подавленную и в глубоком раздумье. Чуть ли не в первый раз тогда русские подумали в самом деле о себе. Серьезное пониманье у народов является очень поздно, плодом больших испытаний, потрясений, неудач; самые развитые народы ошибаются века целые под влиянием мечтаний и фантазий. Франция около века воображала себя либеральной и даже республиканской. Русское раздумье было совершенно на месте. Кичась государственным значением и влиянием в европейских делах, петровская Россия воображала, что ей так же легко будет заимствовать у соседей политическую свободу, как военно-полицейскую империю. Удесятеренный деспотизм заставил призадуматься тех, кого не пришиб окончательно, они начали сомневаться в своих путях; стремление их было истинно, но оно удовлетворялось готовыми решениями, не подходившими к явлениям русской жизни. Тяжелое чувство отсутствия корней не меньше давило все мыслящее и пробужденное, как правительственный гнет. Выход был неясен, слабость очевидна.

Польский вопрос был смутно понимаем в то время. Передовые люди, — люди, шедшие на каторжную работу за намерение обуздать императорское самовластие, ошибались в нем и становились, не замечая того, на узкую государственно-патриотическую точку зрения Карамзина. Стоит вспомнить факты, рассказанные Якушкиным, негодование М. Орлова, статью Лунина и пр. У них была своего рода ревность к Польше; они думали, что Александр I больше любил и уважал поляков, чем русских. Они были еще под обаянием петровской традиции; мы и моложе их, но все воспитались в ней и не так-то давно отделались от нее.

Таково было настроение общества в 1830. О народе не могло быть и речи; это было спящее озеро, которого подснежные течения никто не знал и на замерзнувшей поверхности которого стояли помещичьи усадьбы, присутственные места и всякие будки и казармы.

Николай несколько оправился от 14 декабря к тем порам и успокоился, сгубив целые армии тифом и голодом в балканских дефилеях и сменив опасного Ермолова на Кавказе

бездарным Паскевичем. Вдруг на него обрушилась весть парижской революции 1830 года. Он потерялся. Он гвардейским офицерам, середь всесовершеннейшего мира, объявил, что скоро придется сесть на лошадь, и велел ставить армию на военную ногу. Он Людвигу-Филиппу нагрубил без всякого вызова. Только разве в 1848 году он превзошел 1830 год в стеснении всякой заявленной мысли, всякого слова, не согласного с началами всепоглощающего абсолютизма. В это время он в первый раз водрузил свое дикое знамя «самодержавия, православия, народности…»; с этого времени, в противуположность тому, что делалось в Европе, началось в его голове то обоготворение в себе царского титла, которое довело его наконец, через двадцать пять лет, до совершенного затмения умственных способностей, до того, что на маневрах, перед атакой, он плакал в три, ручья, снимая каску и вслух прося «о даровании победы благочестивейшему императору Николаю Павловичу — яко с нами бог…»

Но если никто не верил в божественность императорской власти, то в силу ее верили все — любившие ее и ненавидевшие, свои и чужие, герцог Веллингтон и маршал Себастиани, Меттерних и Казимир Перье, ораторы, нападавшие на Россию, и Пушкин, писавший им ответ в стихах.

Итак, с одной стороны, смутное стремление сбросить с себя деспотическую опеку, парализованное сознанием чуждости с народом; с другой — подавляющий призрак чудовищной власти императорства, против которой можно было вести подземные мины, но бороться лицом к лицу нельзя было и думать.

Какой же протест был возможен в пользу Польши в 1831? Скрытое сочувствие — оно было, были стихи, вырвавшиеся со слезами, были горячие приемы сосланных, университетская молодежь (по крайней мере в Москве) была за Польшу. Журналы, литература не имели никакого политического значения при тогдашней цензуре. Общество, сильно падавшее, оставалось равнодушным, хотя и было меньшинство, воспитанное под западным влиянием и ненавидевшее Николая за бесцеремонность его деспотизма, — оно радовалось неудачам Дибича и глупостям Паскевича.

Дифирамбом дикой власти штыков с кулачной угрозой клеветникам России и неслыханными в последние столетия

95

гонениями детей, стариков, целого поколенья — оканчивается восстание 1831.

Затем тянется печальный ряд годов самой прозаической эпохи николаевского царствования. Уцелевшая Польша ушла за границу, рассказывая народам о зверином усмирении. Народы европейские, еще не испытавшие пятидесятых годов, еще полные упований и самонадеянности, печально слушали польского выходца, и ненависть к России становилась общим чувством женщин, детей, аристократов и плебеев. Лондонская чернь ворчала вслух при посещении Николаем Англии, лорд Дудлей Стюарт послал ему подписку в пользу поляков. На нас лежала капля крови, мы были помечены победой над поляками.

Дома продолжался сухой деспотизм. Николай, окруженный посредственностями, своими Бенкендорфами и Клейнмихелями, вколачивал неподатную Россию в рамы передней, обращая статских дворовых в военные денщики, и все это холодно, грубо, беспощадно, отравляя жизнь.

Если б этими мерами ему удалось остановить внутреннюю работу, развитие России остановилось бы надолго, для Зимнего дворца возвратились бы счастливые времена «Очакова и покоренья Крыма»; для Европы — времена татарских нашествий, приведенных в регулярно¬немецкую форму, которыми ее стращал иезуитской памяти Донозо Кортес.

Но мысль, взошедшая внутрь, назревала, слово, насильственно возвращенное назад, разъедало грудь, подтачивало тюремные стены, и если фасад острога остался тот же, то внутри многое изменилось.

Сначала боль, утрата близких надежд, оскорбления были слишком живы, унижения слишком раздражали. Много энергических, благородных натур сломились, зачахли физически или нравственно. Печерин искал спасения в католицизме, Полежаев — в разгуле и оргии.

Вопрос о выходе из этого ада, из этого чистилища становился таким мучительным вопросом для мыслящего человека, что, не находя разрешения, одни, как мы сейчас сказали, бросились в бегство, потерялись, другие отрицали возможность выхода — как Чаадаев. Отрава раздумья шла глубже и глубже.

96

«скептицизм и ирония были литературными признаками внутреннего пожирающего огня. Байронизм Пушкина и Лермонтова не был просто подражанием, он был так же своевременен и национален петровской Руси, как потрясающий смех Гоголя.

Слой, в котором совершалась эта работа, не был доступен правительству; так глубоко не режет кнут. Николай был человек совершенно необразованный и скверно окруженный; тайная полиция его, составленная из шулеров, битых офицеров, воришек, пойманных на краже казенных денег, мелко плавала. Они боялись дерзкого слова, бархатного берета а la Karl Sand, сигары на улице; они искали классических конспираторов с кинжалами, плащами и присягами, которые страшно произнести при нервных женщинах.

Открытую, огромную конспирацию, проникавшую в душу без присяги и ходившую по улицам без калабрской шляпы, они не могли уловить; их пальцы были слишком грубы.

В этой конспирации участвовало все, не только не сговариваясь, но и не подозревая того, — так наливаются в одно и то же время, под влиянием одной и той же атмосферы, не зависимые друг от друга почки, составляющие общий характер весны. Кто не были ее агентами? Студент, знавший на память стихи Рылеева, Полежаева и ехавший на кондицию в помещичий дом, лекарь, отправлявшийся на службу в дальний край46[46], семинарист, приезжавший на вакационные месяцы в родное село, учитель, читавший словесность кадетам, и вся словесность, и все университеты, лицеи, духовные и военные академии, театры, корпусы, западники и славянофилы, самые разные характеры и самые противоположные направления — Чаадаев и Полевой, Белинский и Гоголь, Грановский и Хомяков.

97

Одна Русь не петровская, Русь народная, оставалась в стороне от этого движения. Она той Руси, в которой происходило движение, не знала — да и ее не знали там. До этой работы мысли, до внутреннего протеста, пожалуй, до этого угрызения совести ей дела не было, и это совершенно естественно. Не она оторвалась от своего быта и всплыла над ним, не в ней могли и должны были зародиться сомнения в путях своих; она продолжала свой непосредственный быт под тяжелым гнетом крепостного состояния, чиновничьего грабежа и бедности.

Та часть народа, которая отвернулась от прежнего быта и оторвалась от прежнего единства с поспешностью измены, та, без сомнения, и должна была сперва прийти к сознанию своего странного положения совершенной разобщенности, — разобщенности в обе стороны: потеряв связь с народом, она осталась чужой миру той цивилизации, которой платья и фасады были ею приняты, а сущность осталась неусвоенной. Первая минута, в которую она протрезвилась в своем маскарадном платье от грома побед, от ломки и перестройки, от беспрерывных служебных дел и военных

Скачать:TXTPDF

отдать ему труд, жизнь — с готовностью бессмысленно повиноваться всякому правительству. Им-то мы и хотим сказать несколько слов. Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мы со стороны поляков,