Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 17. Статьи из Колокола и другие произведения 1863 года

учений, в которую она поняла, что немецкие кафтаны и французские слова не дают европейских условий жизни, она очутилась с глазу на глаз с императорским самовластьем. Воображая себя Европой или народом, она хотела схватить его под уздцы, но, лишенная всякой правомерной основы, выработанной на Западе, и всякого народного сочувствия, она была побеждена. И, как мы сказали, с этого поражения начинается тот мучительный труд мысли, который, перебирая ноту за нотой, еще не достигал ни до какого результата в 1831 году; но в тридцать последующих лет сделал огромные шаги.

Христианство, с своей необычайно глубокой психологией, связывало искупление с раскаянием и исповедью. Это равно относится к лицу и к целым народам. Надобно было совести русской не только раскаяться в любви к силе и забиячеству военной империи, в гордости штыками и суворовскими бойнями, но и привести это к слову, надобно было ей исповедаться.

И с исповеди начинается ее пробуждение.

После покорения Польши лет пять осаживались в России николаевские порядки в угрюмой тишине. Общество больше

98

и больше падало, литература молчала или делала дальние намеки; только в стенах университета слышалось иногда живое слово и билось горячее сердце… да время от времени могучая песнь Пушкина, противуреча всему, что делалось, будто пророчила, что такая здоровая и широкая грудь многое вынесет.

Лично люди спасались — кто наукой, кто искусством, кто вымышленной деятельностью. Лично люди отворачивались от всего окружающего и наблюдали в недосягаемой дали движение западных светил, но внутренняя боль, недоумения не могли успокоиться, они должны были дострадаться до истины и найти в себе выражение. Чаадаева письмо представляет первую осязаемую точку перегиба, от которой идут два расходящиеся ряда пониманья.

«…Посмотрите вокруг себя. Все как будто на ходу. Мы все как будто странники. Нет ни у кого сферы определенного существования, нет ни добрых обычаев, не только правил, нет даже семейного средоточия; нет ничего, что бы привязывало, что бы пробуждало ваши сочувствия, стремления; нет ничего постоянного, непременного; все проходит, течет мимо, не оставляя следов. Дома мы будто на постое, в семействах как чужие, в городах как будто кочуем.

Истинное общественное развитие не начиналось еще для народа, если жизнь его не сделалась правильнее; наш нравственный мир находится в хаотическом брожении, подобном переворотам, которые предшествовали настоящему состоянию планеты».47[47]

Меа culpa, mea maxima culpa!

Далее отрицательное сознание идти не могло, чуть ли этот нигилизм не трагичнее нового. Что было делать после такого сознания? Вздохнуть, сложить руки и смиренно нести на себе крест родины.

На этом сознании должен был обличиться переворот, если только силы на выздоровление были в груди. И действительно, мрачная исповедь Чаадаева вызвала сильный отпор. Отпор человека, заживо погребаемого. Отпор инстинктивной веры —

99

одностороннему сомнению. Вновь выходившая русская мысль, как царь Иван Васильевич, одержимая болезнью и слабая, слышала за дверями, как Чаадаев ей читал отходную, и, покидая одр свой, бросилась заявить свои права на жизнь.

Во имя чего? Во имя народного быта и допетровской Руси, т. е. обходя с тем же отвращением империю, с которым смотрел на нее их противник. «Это временной нарост, — говорили они, — иностранное рубище, приросшее, правда, к телу, но только к коже, его можно отодрать…»

— А там-то что? — говорили скептики, качая головой.

Границы турнира были обозначены.

До 1848 года только в этой литературной борьбе и чувствовался пульс живого сердца.

Не мы свели вопрос на книжный спор, а так было на самом деле. Вся умственная жизнь России в тридцатых и сороковых годах сводилась на литературу и преподавание. Спор этот занимал, конечно, не больше двух- трехсот голов, из которых половина были очень молоды. Но эта арифметическая слабость, когда все остальные ничем не заняты, ничего не значит. Меньшинство с возбужденной мыслью, верой, сомненьем, выделяясь из массы, не имеющей никакого определенного направления, — из массы дремлющей, равнодушной, становится по необходимости светским духовенством, т. е., начиная пропагандой и проповедью, часто оканчивает властью и ведет паству по своей дороге.

Круг умственной деятельности того времени был вне правительства, совершенно отсталого, и вне народа, молчавшего в отчужденности, он был в книге и аудитории, в теоретическом споре и в ученом кабинете. И, действительно, только в литературе и университетах приходилось еще правительству отражать и сдерживать; только там еще жизнь пыталась выступить из тесных берегов цензуры и надзора, только там еще чувствовалась упругость. Литература и учебные заведения были единственными граждански доблестными, честными сферами деятельности неподатной России того времени.

Сенат и синод, гражданское ведомство и военные власти,

100

дворянские собрания и beau monde боялись не только оппозиции, но всякой самобытности, боялись, чтоб на них не пало подозрение в мнениях. Солидные люди с внутренним ужасом смотрели на отвагу Н. С. Мордвинова, дерзавшего не только иметь, но и подавать мнения. Николай едва сдерживал свою ярость против дерзкого старца.

Одна литература, одни аудитории протестовали постоянно, протестовали, насколько могли, молчанием и пропусками там, где нельзя было словом; запрещенными стихами, ходившими по рукам, и намеками, ускользавшими под пальцами ценсора. Теперичное растление литературы и учебных заведений начинается с нынешнего царствования. Откупная журналистика и полицейские профессора, проповедующие философию рабства и пишущие доносы целой конференцией, — явления совершенно новые. Во все николаевское время не было аудитории, которая с сочувствием стала бы слушать доктрину слепого повиновения, юноши-консерваторы и гувернементалисты тогда вовсе не существовали; развитием этой нравственной собачьей старости, которая сильно распространяется, мы обязаны последним годам преподавания и журналистики.

Итак, не мы придали учено-литературному спору тридцатых годов историческую важность в умственном развитии России, а так было на деле. О самом споре мы не будем распространяться: об нем писали много; мы только напомним, что одна сторона стремилась продолжать петровский переворот в смысле революционном, усвоивая России все выработанное народами с 1789 и перенося на нашу почву английские учреждения, французские идеи, германскую метафизику. Считая западные формы гражданственности выше форм топорной работы Петра I и его наследников, они были совершенно правы; но принимая их за единоспасающие, общечеловеческие формы, идущие ко всякому быту, они впадали в вечную ошибку французских революционеров. Противники их возражали им, что формы, выработанные западной жизнью, хотя бы и имели общечеловеческое развитие, но рядом с ним должны были сохранить и свои частно-народные элементы, что эти элементы останутся нам чужими и не удовлетворят нас, потому что у нас другие притязания и другие препятствия, другое прошедшее и другая обстановка

101

в настоящем. К этому присоединялась вера в элементы, лежащие в быте народном, и раздражительная обидчивость за прошедшее.

До ясности не договорились ни те, ни другие, но по дороге было возбуждено множество вопросов; в полном разгаре спора его настигла Февральская революция. Она является тем третьим, который своею кровью поставил точки на i. Мрачное время для России между 1848 годом и Крымской войной имеет для нас большое значение, на которое, кажется, не было обращено достаточного внимания.

Гонения, начавшиеся после революции 48 года против печатного слова и преподавания, перешли все границы тупого и гнусного; они были гадки, они были смешны — они довели литературу до угрюмого молчания, но говорить в смысле николаевского консерватизма не заставили ее. То же было в преподавании; наружно подавленное, оно внутри осталось верным своему святому призванью пропаганды, очеловечения. И если столичные профессора были иногда стесняемы докучливым надзором и доносами, то преподавание шло своим чередом в провинциальных университетах, гимназиях, семинариях, кадетских корпусах и пр. Эта децентрализация образования чрезвычайно важна не только географически, но и понижением, так сказать, ценса его; она просачивалась глубже и терялась на самых границах грамотности. Меры правительства ни к чему не привели.

Педагогия противустояла даже своего рода chef d’œuvre’y — ростовцевской инструкции преподавателям военно-учебных заведений.

Кто же сделал это?

Это сделал новый кряж людей, восставший внизу и вводивший исподволь свои новые элементы в умственную жизнь России. Он приобретал больше и больше права гражданства в ней в продолжение того времени, как Николай сбивал верхушки и грубыми ударами уродовал оранжерейные и нервно развитые организации.

Отщепленцы всех сословий, эти новые люди, эти нравственные разночинцы, составляли не сословие, а среду, в которой на первом плане были учители и литераторы,— литераторы- работники, а не дилетанты, студенты, окончившие и не окончившие курс, чиновники из университетских и из семинаристов, мелкое дворянство, обер-офицерские дети, офицеры, выпущенные из корпусов, и проч. Новые люди, маленькие люди, они были не так заметны и нравственно столько же свободнее прежних, сколько связаннее материально. Бедность дает своего рода осмотрительную силу и строй.

Дворянски-помещичья Русь, в которой до этого времени преимущественно сосредоточивалось умственное и литературное развитие, была, помимо преследований, в фальшивом положении. Она не могла серьезно провести ни одной мысли, не переходя через ограду, оберегавшую ее сословные права. Связанная образованием с формами европейской жизни, связанная крепостным состоянием с петербургским региментом, она должна была отречься от своих монополей или невольно вносить противуречие во всякий вопрос. Для нее, как касты, была одна будущностьограничить верховную власть царя олигархической Думой; на это не было материальной силы. На выход из сословия недоставало силы нравственной. Тип англоманов и либералов-помещиков, захваченных на своем стремительном пути к парламентской свободе освобождением крестьян с землею, останется на надгробном памятнике российского благородного дворянства вроде карикатурных уродцев, которыми средневековые зодчие украшали капители церковных колонн.

Аристократическая Россия отступала на второй план, ее голос стал слабеть; может, она, как Николай, была сконфужена событиями 1848 года. Чтоб оставаться народной в литературе, ей пришлось оставить городскую жизнь, взять охотничье ружье и бить по земле и на лету дичь крепостного права.

Другая сила шла на смену, другая ширинга становилась на место истощившихся вождей и бойцов.

Еще в людских ушах раздавался звук погребальной проповеди Чаадаева, которая, шевеля многое в груди, не давала ничего, кроме утешений на том свете, какого-то далекого будущего, а уже светлые звуки малороссийского напева неслись издали вместе с жартами и смехом, если и не добродушным,

103

то смехом здоровой груди, а уж в стертой журналистике, скучной в Москве и истасканной в Петербурге, вырезывались сильнее и ярче черты настоящего представителя молодой России, действительного революционера в нашей литературе.

Белинский был человек необыкновенно свободный, его ничто не стесняло: ни предрассудки схоластики, ни предрассудки среды; он является полный вопросов, ищет разрешений, не подтасовывая выводов и не пугаясь их. Он откровенно ошибается и искренне ищет другого разрешения; у него была в виду одна истина и ничего разве ее. Белинский вышел на сцену без герба, без знамени, без диплома, он не принадлежал ни к какой церкви и ни к какому сословию, он ничем не был связан и никому не присягал. Ему нечего

Скачать:TXTPDF

учений, в которую она поняла, что немецкие кафтаны и французские слова не дают европейских условий жизни, она очутилась с глазу на глаз с императорским самовластьем. Воображая себя Европой или народом,