Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 17. Статьи из Колокола и другие произведения 1863 года

было щадить, но зато он мог всему сочувствовать… В первую минуту, когда он, искушаемый змием немецкого любомудрия, увлекся разумностью всего сущего, он безбоязненно написал свою бородинскую статью. Какую страшную чистоту надобно было иметь, какую самобытную независимость и

бесконечную свободу, чтоб напечатать что-нибудь вроде оправдания Николая в начале сороковых годов!

Эту чистоту ошибки поняли те самые люди, которые не могли простить двух стихотворений Пушкину, которые отвернулись от Гоголя за его «Переписку с друзьями». На Белинского многие (и я в том числе) сердились, но чувствовали, что заблуждение искренно, что он воротится. Так и было.

В Белинском мы встречаем ту великую отрешенность от вперед идущих понятий и авторитетов, которая составляет отличительную черту и силу русского гения, ее смутно провидел Чаадаев, об ней и мы говорили много48[48].

Может, эта отрешенность, эта внутренная свобода с внешним рабством лишила нашу жизнь многих теплых минут, многих привязанностей, может, она внесла в нее сломанность, которая выражалась господством иронии. Но она дала нам страшную независимость. Мы, как дети, не знавшие ни отца, ни матери, «или беднее, но свободнее; наша мать и наш отец были идеалы,

104

и потому не они стесняли нас, а мы им втесняли очищенный образ свой и свое подобие.

Идеал Белинского, идеал наш, наша церковь и родительский дом, в котором воспитались наши первые мысли и сочувствия, был западный мир с его наукой, с его революцией, с его уважением к лицу, с его политической свободой, с его художественным богатством и несокрушенным упованием.

Идеал Хомякова и его друзей был в прошедшем народа русского, в его быте, преображенном в небывалой чистоте. Но апотеоза как бы ни была преувеличена, все же в ней главные черты истинны. Житие необходимо при всяком причислении к лику святых, и в идеале славян, сохранившем бытовые особенности нашего народа, было великое пророчество, принимаемое ими за воспоминание.

Которому из идеалов суждено было одолеть? Или на чем они могли помириться и идти об

руку?

Элементы к разрешению этого вопроса принесла революция 1848 с своими последствиями. По крайней мере с тех пор спор, о котором мы говорили, изменился.

III

О перевороте 1848 года мы говорили много. Мы были им увлечены, как весь мир; он даже увлек своих противников, они тоже не устояли на месте и пошли гораздо дальше в свою сторону.

Увлечение недолго продолжалось, но люди долго не могли прийти в старое русло. Собственно революционный прилив перегнулся с страшной быстротой, и все скрывавшиеся подводные камни, скалы и отмели гордо подняли свою вновь вымытую голову.

Последняя карта прежней революции была дана, отыграться этой колодой она не могла. Она это чувствовала неясно, но чувствовала. Февральская республика начиналась разочарованием, не верой в себя, а сомнением. Она явилась робко, неоткровенно, дурно одетая и окруженная мещанской родней.

Достигнут ли идеал или нет — это все равно, он останется жив и силен в сердце человеческом, но бедное осуществление убивает его.

105

Люди гораздо больше поэты и художники, чем думают. Республика 1848 года была слишком рациональна, чтоб быть религией, и слишком религиозна, чтоб сосредоточиться на экономическом вопросе. За нее не могли люди фанатически умирать, как они умирали за непонятные догматы, именно потому, что в ней не было этого непонятного; а понятная программа ее не настолько была выгодна, чтоб ее защищать своей жизнию. Самое беспристрастие ее к врагам, ее будничная справедливость делала людей равнодушными. Она представляла голые стены пустого здания — мощный дух 1792 года не наполнял его больше. Тогда знали, что здание не окончено, что, прежде чем его достроивать, надобно его отстоять от внутреннего в внешнего врага. Республика являлась тогда не столько достигнутым благосостоянием, как протестом и пророчеством, мстительницей за вековую несправедливость, за кровные обиды. Она, Немезида, сулила людям братство и свободу, и ев верили; она давала только надежды, и ими довольствовались. Вторая обещала меньше, а требовали от нее больше. Работники ей давали только три месяца голода — не больше. Она заплатила в срок, только не золотом, а свинцом и железом.

Старая, уже бесплодная республика победила новую, еще неплодоносную, и тотчас сама оказалась побежденной. С нее сорвали фригийскую шапку — народ молчал, у нее отняли пику — народ молчал, у нее отняли имя — народ молчал, пчелы облепили ее мантию — народ молчал.

Новый идеал был отринут. Социальный Адонаи не был так счастлив, как Юпитер, не увлек Европу . Он не имел еще той творческой возмужалости, которая увлекает, нарождает. В нем было много школьного, отвлеченно теоретического; его еще занимали пансионские попытки пересоздать род человеческий в каком-нибудь запустелом монастыре, в саду в пять квадратных десятин… К тому же его гнала со света ревниво и страстно — не церковь с инквизицией, не трон с гвардией, а полицейская республика. Она, как императрица Екатерина II, забыла сына в наследнике и, боясь его прав, старалась извести его. Мать и сын пали в этой борьбе. Выигрыши были даже не со стороны монархического принципа, а со стороны полиции, со стороны управы благочиния и внешнего уличного порядка.

И в то самое время, когда революция, побитая на всех точках, уступала все приобретенное с 1789, испуганное самодержавие в России, со всей свирепостью трусости и невежества, без нужды и смысла раздавивши Венгрию, бросилось на преследование мысли, науки, всякого гражданского стремления.

Казалось, все оставило возникавшее русское развитие, казалось, что оно исчезнет, как неудачная попытка, и мы погрузимся в новое тысячелетие крепостного состояния, варварства, византизма.

Свет, входивший из Европы в трещины нашей острожной стены, стал меркнуть, трудно было что-нибудь различить; на Западе одни темные облака неслись, толкали друг друга, меняли случайные очертания, сгущались, обещая грозу и разрешаясь осенним дождем и слякотью. И этот-то мрак самодержавная полиция лишила последнего утешения, последнего признака жизни, звука, человеческого слова. Россия онемела. Тогда-то, долго терпевши и не видя выхода, Грановский, утомленный, измученный, благословлял судьбу умершего

Белинского и завидовал его смерти! Тогда-то он, страстно любивший Россию, просил найти

ему какую-нибудь кафедру в Бельгии, потому что если и были у него силы умереть за Россию, то жить в ней не было больше.

А жизнь шла своим чередом.

Живуча русская жизнь — все невзгоды, все удары сошли ей с рук. Отчего? Не оттого ли, что они не по тем местам били, от которых зависели жизнь а рост этого странного организма?

В самый пущий разгар деспотизма и гонений в России и реакции в Европе в Москве и в Петербурге господствующее направление умов начинает заботиться о других вопросах. Хомяков, К. Аксаков и их круг обращают особенное внимание на русскую сельскую общину, на общинное владение землей. Круг Петрашевского в Петербурге программой своих занятий делает изучение социально-экономических теорий.

Славянофилы выходили этим путем из археологии.

Кружком Петрашевского начинается обратное движение, которое по необходимости овладело умами после 14 декабря. Практическое движение, ушедшее тогда в книгу, рвалось снова из книги в практическую деятельность. Кружок Петрашевского

107

сложился в общество; правительство его приняло за заговор. Заговора не было, но Липранди, как трюфельная ищейка, чуял его.

Петрашевцев вывели на площадь, сделали маневры расстреливания и разослали в цепях по «мертвым домам», по каторгам; а их мысли бродили, высказывались в частных спорах, беседах.

Одно ужасало всех — непреодолимая сила императорской власти. Все человеческие стремления бились бесплодно в какие-то неприступные, гранитные ограды…

Вера в эту непреодолимую силу самого Николая спасла Россию — она привела в Ботнический залив флот Sir Charles Napier’a.

Николай съездил посмотреть на него и воротился с состарившимися глазами, с осунувшимся лицом. Он понял беду … чары исчезали.

С каждым залпом в Крыму громовое эхо потрясало Петербург; стены Зимнего дворца расседались. Все стали догадываться, что только обшивка была гранитная, а внутри щебень. При исторически-казенной постройке всероссийского императорства, как при всех казенных постройках, какое-нибудь интендантство крало.

Николай понял, что скрыть этого нельзя; бродя без сна каким-то привидением по залам своего дворца и заставляя часовых молиться на коленях о победе, он стал обдумывать измены, — измены всему, что считал святым, за что вытравил в себе человеческое сердце и сгубил два, три молодых поколенья. Он хотел кликнуть клич к славянам, восстановить ненавистную Польшу и поставить на ноги только что задавленную им Венгрию — лишь бы снова Зимний дворец стал незыблем и грозен, лишь бы гранитную обшиву снова приняли за сплошную скалу, лишь бы не было больше видно колеблющихся мачт Sir Charles Napier’a и не слышно эхо севастопольского грома… Пусть ополчается крестьянин, пусть дружины сами выбирают себе начальников!

Это был конец темного петербургского царства. Далее полицейские плотины не могли удерживать напора, да и сам вахтер не мог далее удержаться.

108

Мрачно подавленное неудовольствие приподняло голову, шептанье заменилось ропотом: «Что же это такое? За кровь, за деньги, за лишение всех прав человеческих они не умеют защитить земли от неприятеля, живущего за тридевять земель и приплывшего на кораблях». Нельзя печатать — рукописные тетради ходят из рук в руки, читаются вслух, нет прежнего страха. Он умер, чего же бояться? Все забыли, что другой он — жив. И вот сквозь прорывавшуюся плотину понеся мутный и пенящийся поток либеральных и консерваторских помоев, увлекая с собою всякую всячину: черепки философских систем, обломки социальных мыслей, труппы утопших экономических учений, скелеты конституций; словом, все прибитое к цензурным стенам и лежавшее там годы всплыло в старом костюме, с тиной и мохом. За это- то и сердились солидные люди, им хотелось, чтоб из объятий Николая Россия вышла Минервой — при сове, глобусе и циркуле.

Большой беды в этом столпотворении вавилонском не было; не в самом же деле мысль русская сделалась бы зрелее в куртке каторжного, в которой держал ее Николай. Вообще гигиеническая воздержность в ожидании зрелости вовсе не натуральна. Как только человек видит возможность принять участие, действовать, действие становится для него физиологической необходимостью. Оно может быть преждевременно, необдуманно, даже ложно, но не может не быть. Никакая (религия, никакая общественная теория не доходит до полноты сознания прежде начала осуществления. В приложении она узнает свои односторонности, выполняет их, отрекается от них. «Зелена жизнь, и седа наука, — говорят сами немцы, утратившие, за плоды с древа теоретического ведения, не только всякое значение в кругу народов, но всякое уважение их.

Всплывший вздор уплывает, а движение волн остается. Привычка участия, заявления своей воли, своей мысли — не пройдут.

Там, где есть движение, нечего бояться и приходить в отчаяние. Неподвижна смерть, и труп молчалив, жизнь не пропала там, где говорят всякую всячину; а там, где века повторяют одно и то же, как на Афонской горе, там, где говорят готовыми фразами, —

Скачать:TXTPDF

было щадить, но зато он мог всему сочувствовать... В первую минуту, когда он, искушаемый змием немецкого любомудрия, увлекся разумностью всего сущего, он безбоязненно написал свою бородинскую статью. Какую страшную чистоту