что тот жареных польских детей ест с французской, а не с английской горчицей».
Анекдот этот, напоминающий дедов и внучат (дедов каким-то букетом кургановского письмовника, внучат — детской бесхитростностию изобретения), нам кажется апокрифным. Тургенев вовсе не политический человек, это он доказал так же блестяще, как все, что он доказывал. Но не будучи человеком политическим, он все же человек — и понимает, как было бы безнравственно жартовать над поляками, когда над ними тешатся такие милые забавники, как Муравьев и вся палачующая братия. Не верим да и только!
Если останутся в изгнании десять французов, я останусь в их числе, если двое, я буду один из них; если останется один, я буду этот один!
Виктор Гюго.
…Десять раз клали мы перо, чтоб прийти в себя, чтоб подавить горе и негодование. Слишком много ужаса и позора! Кровь пьянит их… они глумятся, они обругивают идущих на смерть, они оскорбляют трупы и пятнают вдов и жен падших и сражающихся — и все это русские, грамотные, воспитанные, пишущие в журналах… В нашей литературе ничего подобного не было.
Все скверное в русской натуре, все искаженное рабством и помещичеством, служебной дерзостью и бесправием, палкой и шпионством, — все всплыло наружу, украшенное либеральными бубенчиками, — всплыло, совмещая в себе в каком-то чудовищном соединении Аракчеева и Пугачева, крепостника, подьячего, капитан-исправника, голь кабацкую, Хлестакова, Тредьяковского и Салтычиху…
И в этом-то чаду убийств, пыток, стона, рукоплесканий палачам, в этом свирепом шабаше разъяренного патриотизма, дрожащего перед Европой и фордыбачащегося перед связанным и раненым арестантом, просыпается, воскресает народ русский от долгой смерти под двумя гробовыми крышами! Неужели эта грязь, смешанная с кровью, послужит цементом, которым сплотятся сословия и касты — в один народ?.. Неужели выход из петровской эпохи будет со всей петровской бесчеловечностью и со всей допетровской исключительной национальностью?
Что делается в народе — мы не знаем. Проделка адресов ничего не значит. Но зато знаем, что общество, что дворянство, вчерашние крепостники, либералы, литераторы, ученые и даже
216
ученики повально заражены; в их соки и ткани всосался патриотический сифилис. Как далеко пошел яд, Москва доказала по-своему — стерлядями. Тост Муравьеву — историческое событие. В пущее время разгара Французской революции мы не помним, чтоб в Париже пили за Карье или Фуше, ни даже чтоб делали овации литературным помощникам Фукье Тинвиля, журнал оным pourvoyeurs de la guillotine — «поставщикам гильотины».
Перед таким падением молчать нельзя, надобно, чтоб честное меньшинство заявило свое veto, свой протест, чтоб оно заявило свой разрыв с обществом, потерявшим голову и сердце. Пусть они апеллируют «от пьяной России к России трезвой». пусть они положат начало очищения России в глазах всех народов, потому что теперь беснующийся Саул — не один Николай, а вся дворянская, служебная Россия.
Если никто не сделает этого протеста, мы одни будем протестовать. На голос человеческого негодования никакого права не надобно, тут нет ни ценса, ни табели о рангах; тут достаточно иметь совесть и не иметь безучастного хладнокровия. Личность человека вовсе не так поглощена государством и не так подвластна ему, как проповедуют но немецким теориям великорусские патриоты. Втеснять человеку поневоле племенную солидарность в преступлениях — последнее отрицание всякого нравственного достоинства его. В праве свободных людей не делать злодейств и не хвалить их никто не сомневался. Наши патриоты толкуют, что перед страшной опасностию, грозящей России, должны умолкнуть совесть и ум. Где эта опасность? Трусость — худой критериум. Если кому-нибудь грозит опасность, то разве одряхлевшей, неспособной в своих старых, немецких формах империи, которая ничего не умеет предупредить, ничего не умеет поправить и, полгода борясь с несколькими кучками повстанцев, от бешенства и досады, что не может их победить, принялась убивать раненых, вешать больных и грабить помещиков. Чем скорее эта империя развалится, тем лучше.
А они для спасения этой империи хотят поглотить всякую личную инициативу, заглушить вольный голос казенным хором, затерять лицо в массах, распустить его в стихиях, влекомых безотчетными приливами и отливами и которых именно оттого легко увлечь.
217
Если, в самом деле, вся Россия поверит им, что теперь следует обняться с Муравьевым и протянуть руку III отд., если она будет настолько патриотична, что не содрогнется ни от казней, ни от их апотеозы в журналах, то, одолевши восстание, Российская империя сложится в огромное славянское затишье, военный Китай, стоячий и скучный, который замрет в своем безвыходном рабстве и личной стертости.
Вот почему надобно протестовать.
Для оппозиции молчания мало. При Николае еще можно было молчать, он сам молчал или отдавал приказы. Велеречие правительства и его статеешников, его канцелярий энтузиазма, его фабрики адресов не дают места молчанию.
Бывают минуты утомления и горечи, в которые кажется, что надобно переждать, что ничего не сделаешь против стихийного бешенства, спущенного с цепи и намеренно разъяренного, что не пересилишь словом горячечный бред и не совладаешь доводами с диким безумием… вовсе не ищущим себе логических оправданий. На деле выходит не так. Нет сил молча выжидать, оттого что нет возможности отсрочивать боль и печаль… оттого что тут и схоронено и посеяно все, что у нас есть. Мы не монахи, чтоб стоять немыми свидетелями ужасов, совершающихся около нас, — у них была за временными бедствиями целая вечность и за слезой молитва, у нас нет ни молитвы, ни вечности; наша любовь, наши упованья, наши интересы — все временные, даже локальные, и мы не имеем интересов разве их.
Если наш вызов не найдет сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч еще не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слышно за шумом патриотической оргии, мы останемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтоб было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому. Может, наша речь иной раз, как угрызение совести, помешает пирующим между кулебякой Каткову и кубком Муравьеву!
15 июля 1803.
218
СИГИЗМУНД СЕРАКОВСКИЙ
«Он погиб, — говорит „Теймс», — от рук солдат, которым сделал столько блага».
«Сераковский, — повествует корреспондент Н. Ф. Павлова, — начал говорить при допросе о долге, о чести, но был, как говорится, срезан. Сераковский должен, конечно, понять». И точка — даже a linéa91[91]. Это загадка, которой смысл должен быть мерзок, но непонятен.
Сказание «Кёльнской газеты» проще. «Сераковский, раненный в спинной хребет, не мог держаться на ногах. В день казни его солдаты принесли на помост и потом его вздернули на веревке снизу вверх (mit dem Strange von Unten in die Höhe). Накануне было разрешено проститься с ним его жене, но раненый был без памяти».
Теперь скажем и мы несколько слов русским солдатам о том, кого они несли и кого вздергивали на веревке. Нам все сдается, что русский солдат еще опомнится, а потому он должен знать. Сераковский в очень молодых летах попался в одну из николаевских проскрипций, был отдан в солдаты в Оренбургский корпус и отправлен на берега Сыр-Дарьи. Там коротко изучил он ужасное положение полкового крепостного, военного раба, называемого солдатом. В дали, в которой не было ни контроля, ни посторонних, кроме киргиз, он нагляделся на телесные наказания, и с тех пор им овладела одна мысль, дошедшая у него до фанатизма, до idee fixe, — добиться уничтожения палок, розог, шпицрутенов и пр. в русской армии.
В начале царствования Александра II Сераковский был возвращен в Петербург и в скором времени поступил офицером
219
в Главный штаб. С этого времени начинается непрерывный, упорный труд его. Имя офицера Сераковского так же мало должно быть забыто в деле отмены телесных наказаний в армии, как имя князя Орлова.
Сераковский говорил, убеждал, проповедовал уменьшение телесных наказаний старым генералам, фрунтовпкам, которые всю свою службу лупили солдат, он приучал их уши к своей якобинской мысли. Вторым шагом Сераковского были сравнительные статистические таблицы, составленные им самим, в которых наглядно доказывалось, что число преступлений в разных армиях находится не в обратном, а в прямом отношении с свирепостию наказаний, особенно телесных, так что, где больше наказаний и где они свирепее, там и преступления свирепее и многочисленнее. Как ни ясны были выводы Сераковского, им недоставало в глазах консерваторов авторитета. Сераковский выхлопотал у Сухозанета место делегата в статистический конгресс, собиравшийся в 1860 году в Лондоне.
Тотчас по приезде своем в конгресс Сераковский втеснил свой вопрос о телесных наказаниях солдат. Потребовал цифры, процессы, все подробности. Сначала в самой Англии на это смотрели с неудовольствием: им не нравилось сравнение с французской карательной системой. Военным секретарем или министром был тогда благородный и умный Сидней Герберт; нервный, подвижной, страстный Сераковский увлек холодного бритта, sir Herbert велел ему доставить все сведения, дружески принимал его, познакомил с своей семьей и пр.
Мнение конгресса оправдывало выводы Сераковского. Тут не было, собственно, и вопроса, но Сераковскому нужно было это мнение для того, чтоб генералами науки и людьми, так высоко поставленными в мнении всего мира, как лорд Брум и др., пришибить наших генералов-дантистов.
Едва он свез свой рапорт в Петербург, как снова поехал в Алжир и Францию для изучения на самой практике дисциплины и дисциплинарных заведений без телесных наказаний .
Год тому назад он женился в Париже.
Мы познакомились с ним в 1860.
Человек деятельности непомерной, рассеянный, как все люди, поглощенные одной мыслью, сосредоточенные на одном
220
деле он никогда не знал не только часу, но не знал, обедал или нет; постоянно занятый своим проектом, он не стеснялся с другими и несколько раз приезжал за полночь, будил меня, если я спал, и садился возле постели читать записку, листов в пять, которую ему надо было везти утром часов в 8 к Сиднею Герберту или в конгресс.
Мистик, как большая часть поляков, да мистик и по самой фанатической, нервной натуре своей, Сераковский по политическим мнениям был всего ближе к чисто социальному воззрению. К России у него не было не только тени ненависти, но он с любовью останавливался на мечте о независимой Польше и дружественной с ней вольной России .
Не думал я, подтрунивая над его мистическими фантазиями и над его рассеянностию, что передо мной будущий мученик, что люди, для избавления которых от палок и унижения он положил полжизни, своими руками его, раненого, его, нестоящего на ногах, вздернут на веревке и задушат «не как военнопленного — что великодушно ему заметил конвоировавший его офицер-литератор, — а как разбойника/»
У кого