правильно поставлено сердце, тот поймет, что Сераковскому не было выбора, что он должен был идти с своими … И такая казнь!
221
Богомольная старушка в комедии Островского рассказывала любопытный факт о каком-то салтане Махнуте, который творил суд по неправде, так что и решение у него всякий раз выходило неправое.
Издатель «Дня», отодвинувший на второй план г. Касьянова, сильно смахивает на этого Махнута. Конечно, г. Аксаков волен то же думать о нас, но на то есть третейский суд, и в этом случае довольно обширный, т. е. весь род людской. Суд по правде понятен всякому нормальному человеку, в какой губернии он бы ни родился, любит Москву или Петербург, ходит под благословение лапы римского, попа русского или белокриницкого владыки. Суд по неправде, как постукивание духов, доступен только верующим и посвященным.
Правда обязывает до некоторой степени всякого человека, не лишенного здравого смысла и не награжденного смыслом больным. Вера не обязательна нисколько для ближнего, и сам г. Аксаков прекрасно доказал это в своем назидании кн. Августина Голицына. Издеваясь над раскольническими верованиями простого народа, он, несколько кощунствуя в монополь господствующей церкви, обзывает, не без остроумия, их догматы, их святую веру «фокус- покусами спасения» и в то же время прибавляет, что они могут быть совершенно искренны. Августин Голицын, вероятно, с своей стороны находит аксаковский синодальный фокус-покус подозрительной пробы, да на беду еще имеет за собой весь католический мир. Поверка тут одна — инквизиция и костер. Но для этого надобно иметь на своей стороне полицию, свободу жечь людей — к тому же все это очень больно, но ничего не доказывает.
222
Издатель «Дня» имеет и другой критериум, он основан на «значительной доле русскости». Тут тоже беда. Не всякий родится русским, кто захочет. Как же убедить того несчастного, который с рождением принес в крови значительную долю андалузскости или скандинавскости?.. а таких очень много. Придется и тут внушать русскость муравьевщиной, т. е. казня людей, лошадей, волов, усадьбы, поля и леса…
Мы считаем неправдами те правды, которых доказательства зависят от стихий, внешних разуму, и которые так близки, к костру и виселице.
Двадцать лет тому назад я с ужасом отпрянул от славянофилов из-за их рабства совести. Я долгое время не умел понять дельную сторону воззрения, окруженного эпитимьями, отлучением, изуверством, духом гонения и нетерпимостию. Они на меня сердились за то, что я говорил — попадись им власть в руки, они за пояс заткнут III отделение и что, несмотря на все возгласы о Петербурге и немецкой империи, в них самих дремлет Николай, да еще постриженный в русские попы. Ne réveillez pas le chat qui dort!92[92] По счастию, сущность их учения не зависит от них. Московские могикане славянофильства пройдут скоро, а то, что было истинного в их воззрении, найдет мозги и сердца больше человечественные и меньше патриотические.
«Наши чужекрайные русские, — говорит г. Аксаков, — обеспокоились; они хлопочут теперь о том, как бы примирить, житье-бытье за границей с «любовью к отечеству», с живым участием в его судьбах. Одним словом, они хотят любить Россию издали и прослыть любящими ее, не расходуясь на эту любовь никакими пожертвованиями, не разделяя с Россией ее бед и напастей, не подсобляя нести общую ношу.
Они избрали часть весьма благую: пользоваться удобствами чужестранного быта и в то же время не тянуть никакой лямки — ни той, которую тянут народы, среди которых они проживают в качестве гостей, ни той, которую тянем мы все у себя дома…93[93] Нам решительно непонятны притязания тех русских,
223
которые слишком откровенно и явно выделили себя из среды русского общества и народа, стали не тайными, а гласными эмигрантами, в той или другой форме явились отступниками русской народности, нарушили духовное общение с русским народом; нам непонятны их притязания считаться русскими наравне со всеми нами, пользоваться правом нравственного гражданства в русском обществе».
Китайское обвинение человека за то, что он живет по ту или по другую сторону границы, вне Азии и Самары, совершенно непонятно. Кажется, англичан мудрено обвинить в недостатке энергического патриотизма, но когда, в какое время целые семьи англичан не жили и не умирали на континенте, в Америке, и пришло ли кому-нибудь в голову ставить им это в преступление? А я еще смеялся в 1848 над Арман Марастом зато, что он определял свободу признанным правом d’aller et venir…94[94] Трудно, особенно у нас, прививаются самые простые, элементарные понятия личной свободы. Мы все еще внутри себя «временнообязанные» и долго не будем уметь ни себя считать не вольноотпущенными, а вольными, ни в ближнем уважать его личную независимость, все хочется по-помещичьи распоряжаться человеком на его пользу, не замечая, что этим путем люди доходят до военных поселений и до страшнейшей полицейской бюрократии.
Г-н Аксаков, враг путешествий, как Николай Павлович, помещает меня в число тех русских, которые теперь хлопочут о «примирении житья-бытья за границей — с живым участием к судьбам России», и заключает тем, что ему решительно непонятны мои притязания быть русским наравне с ним и другими.
Ну, это теперь продолжается довольно давно, а именно четырнадцать лет. В 1849 я писал моим друзьям в Россию (у меня были тогда друзья в России), что я остаюсь на Западе исключительно для того, чтоб начать свободную русскую речь,
224
устроить для России бесценсурный орган, и исключительно занимался этим с тех пор. Чего же мне было дожидаться касьяновского «Дня», чтоб заявлять мое живое участие и таковую же преданность?
Притязаний на равенство в «русскости» с г. Аксаковым и всеми русскими вообще я тоже никогда не покидал, и оно только не всегда было так совершенно непонятно славянофилам, как теперь. Я сберег несколько писем, дорогих для меня по глубокому сочувствию к моей деятельности, писем от люден серьезных и высоко стоявших в том стане, к которому принадлежит редактор «Дня». «Дело, вами начатое, сказано в одном из них, — займет не последнее место в истории русского просвещения, «Колокол» — единственный орган, к которому прислушивается правительство… он заменил в нем совесть». Почему же мне было не считать себя русским наравне со всеми русскими? Не мог же я думать, что все это была ложь или мистификация, поддерживавшая меня в пагубном заблуждении, со стороны людей, которым я не делал никакого зла, которых любил, несмотря на разномыслие, но суждения которых я не спрашивал.
Не понимая, почему я имею притязание на нравственное гражданство в русском обществе, г. Аксаков естественно не понял, почему я хотел, чтоб мое письмо было напечатано в «Дне» (хотя я и сказал, что отвечать г. Касьянову буду в другом месте, что и сделал в прошл. листе «Кол.»). Правительство, запрещавшее до шедоферротьевской брошюры произносить мое имя, разрешило меня ругать. Льготой этой жадно воспользовались квартальные надзиратели журналов благочиния. Я ждал нападку в независимом листе, чтоб приобрести право ответа, не наступивши в полицию. Мне казалось, что издателю будет совестно обвинять человека с завязанным ртом, и не ошибся. Письмо с моей подписью в русском журнале увеличивает мое нравственное гражданство в русском обществе.
«Что же касается до начальнического разрешения обвинять его и Бакунина, — заключает г. Аксаков, — то гг. Герцен и Бакунин, ставши явно в ряды противников русского народа и приняв участие в настоящем кровопролитии, сами дали разрешение обвинять их без всякого на то официального дозволения
Никому и в голову не придет спрашивать или давать разрешение, чтобы обвинить Лангевича, Свенторжецкого, Чарторижского и им подобных. Точно так же никому и в голову не придет заботиться о том, можно ли будет поместить возражение Лангевича, Свенторжецкого и других „бандитов”, когда им открыто поле всей европейской журналистики…»
Итак, издатель «Дня» признается, что в России никто не считает нужным, осыпая бранью и обвинениями какого-нибудь «бандита» (кто не знает, что на русском языке, да и на всех, кроме итальянского, «бандит» не значит изгнанник, а разбойник), вроде Лангевича, заботиться, позволят ему отвечать или нет. Вот как азиатски бесцеремонно у нас еще обходятся с лицами, находящимися под гневом правительства. Это бросает печальный свет на популярность Муравьева, вешающего зря, и на Москву, запивающую шампанским его труды…
Положим, что исключительный патриотизм г. Аксакова идет до грубости Бакунину, мне, всякому русскому, осмеливающемуся иначе понимать благо России, чем петербургские немцы, и иначе любить народ русский, чем московские славяне; но так по-генеральски обращаться с поляками, несущими не меньше его тягу своей родины, любящими свое отечество столько же, сколько г. Аксаков свое, — это непонятно! В чем состоит удовольствие назвать «бандитом» молодого героя, чистого поляка, который с горстью юношей бросил перчатку пресловутому Колоссу, продержался несколько месяцев без порядочного оружия, без воинов, приобыкших к строю, подвергаясь ежечасно смерти, дрался, как лев, и кротко, бесшумно сошел с диктаторского кресла в австрийскую тюрьму..? Да еще при этом наивно признаваться, что про Чарторижского, Лангевича можно печатать черт знает что, не заботясь о том, разрешат ли полицейские напечатать их ответ, и зная наверное, что иностранные журналы, в которых он будет, останутся за границей ценсуры и империи! Жалкое паденье!..
…Но идем далее.
Pièce de résistance95[95] , Малахов курган неприятельских действий против меня составляет Бакунин, на нем и им издатель «Дня» хочет уличить меня во лжи, двоедушии, двусмысленном
226
языке — словом, но всем, что делает из чиновника министерства иностранных дел прекрасного дипломата, а из неслужащего человека отъявленного негодяя.
На главное обвинение Бакунина я уже отвечал в письме г. Касьянову (прошл. листе «Колокола»), мнение Бакунина о самозаконности провинций осталось неизменно, я не читал ни в одной речи, ни в одной статье, чтоб он от него отказался. Может, он иной раз не возражал на какую-нибудь ультраэкзальтированную выходку поляка, но разве он не сказал в своем первом послании к славянам96[96], что русские всего меньше имеют нрава восставать против ошибок поляков, что мы «слитком грешны против Польши, чтоб судить ее». Нечистая совесть, незаглаженное преступление, кровь на руках обязывает нас к большой скромности… сколько раз я эгоистически желал полного торжества польского дела, чтоб, наконец, стать с ними на равную ногу…
«Из Англии отправляется пароход, нагруженный оружием и целым польским отрядом для высадки на русском береге. Всем известно, что пароход попал в Швецию случайно, вследствие отказа английского шкипера продолжать плавание до Либавы. С этим же отрядом находился на пароходе, по уверению всех газет, и Бакунин».
А сверх всех есть еще многие, которые знают, что Бакунин поехал в Стокгольм месяцем раньше экспедиции Лашшского и Демонтовича и что его поездка не имела никакого отношения к экспедиции, о которой