того дарю!
Далеко шел Гракх Бабёф, но Западом и администрацией ни он, ни Конвент 1794 года, ни коммунисты не могли подняться до того, до чего естественно дошел наш татарский Гракх; вот что значит черпать премудрость из прямых источников Востока.
ПИСЬМО ИЗ ГЕЙДЕЛЬБЕРГА
…Если правительство в самом деле распространит эти спартаковские меры во всей России и найдет таких рьяных исполнителей, то, пожалуй, людям, проповедовавшим права крестьян на землю и землю государственной почвой, никому, собственно, не принадлежащей, придется тоже строчить адрес Александру Николаевичу и благодарить его за то, что он державными руками (хотя и надев Муравьева рукавицы) изволил взять на себя все скорбное, насильственное, противное будущего земского переворота.
Мы получили длинное письмо из Гейдельберга от 6 августа, автор не прочь, чтоб мы напечатали его без имени, но с нашим ответом. Мы не напечатаем ни имени, ни письма, ни ответа.
Мы еще раз просим всех господ, недовольных нами, посылать статьи в другие русские журналы, особенно когда в них, как в гейдельбергском послании, все так согласно с постановлениями императорской ценсуры. Мы не намерены из редакции «Колокола» делать фехтовальную залу, в которую каждый, знакомый и незнакомый, может ходить пробовать свою рапиру с пуговкой и искусство своей руки.
243
ТОЧКА ПОВОРОТА
общество русских в Италии поручило мне прибегнуть к посредству вашего журнала, чтобы протестовать противу ложнопатриотических чувств, заявляемых официальною Россией по поводу польского восстания.
Сам я пользуюсь этим случаем, чтобы вновь высказать мое живейшее сочувствие благородным деятелям польской независимости и заявить вам лично совершенное уважение и преданность.
Л. Мечников.
Флоренция, 8 августа 1863.
Мы с искренной радостью передаем нашим читателям первое слово проснувшейся русской совести. Подписавшие этот акт (нам известны имена) не ждали нашего протеста, чтоб исполниться негодованием и порвать всякую солидарность с куртизанами Муравьева.
244
В ЭТАПЕ
Нас лягают… по слабости и форме копыт нетрудно догадаться, что за звери торопятся не отстать от жандармских одношерстых лошадей и от водовозных патриотических кляч, откровенно убежденных, что мир перестанет есть овес и утратит все добродетели конюшни, если снять отечественную дугу. Их усердие, предприимчивость и бесцеремонность ясно доказывают, что мы в немилости не только у Зимнего дворца, но и у большинства читающей России.
Мы привыкли к опале, мы всегда были в меньшинстве, иначе мы и не были бы в Лондоне, но до сих пор нас гнала власть, теперь к ней присоединился хор.
Союз против нас полицейских с доктринерами, филозападов с славянофилами — своего рода отрицательное признание нашего «нравственного гражданства» в России. За настоящим квартальным и поддельным зипуном поплелось от нас все слабое, шаткое, ни то ни сё, — нищие духом, расслабленные телом, приживалки литературных кругов, лазари, питающиеся крупицами с доктринерского стола, перешли на другую сторону и туда перенесли оптический обман своего существования. Они представляют ложную силу: думаешь, будто это мышцы, а на деле опухоль; во время борьбы это опасно, а потому они хорошо сделали, что ушли. Мы признаемся откровенно, что решительно не боимся ни оставаться в меньшинстве, ни даже совсем в пустой комнате.
Лет пятнадцать тому назад мы были в таком же положении перед европейской реакцией, мы не уступили ей ни на йоту и. только высказавши всю свою мысль, отошли в сторону, сохраняя сознание, что правда с нашей стороны104[104].
245
В настоящем случае мы не отойдем и не замолчим, в русском деле нам недостаточно сознания своей правоты, мы хотим участья в нем. Оно развивается уродливо, безумно, преступно — но идет своим чередом.
Западный мир был нам чужой не потому, что он за Таурогеном и Вержболовом, а по другому. Мы не признаем ни генерального, ни специального межеванья в общечеловеческих делах; у нас, как у Ноздрева, по эту сторону границы и по ту — все наше. Люди имеют полное право мешаться во всей особенно в то, что делается около них. Философию собак, которую недавно нам проповедовал один великорусский журнал, мы отвергаем, как отвергаем пошлую non-intervention дипломатов; может, с борзой или гончей точки зрения и не следует приставать «чужой собаке, когда свои дерутся», но с антропологической не так, и Дон-Кихот, мешающийся не в свои дела, в тысячу раз больше человек, чем какой-нибудь лавочник, которому ни до чего нет дела, кроме до чужих денег. Королева Елизавета, вызвавшая своего посла из Франции после варфоломеевской ночи, и пивовары Берклея и Перкинса, выдравшие ус Гейнау, без сомнения, играли лучшую роль, чем министры королевы Виктории, которые пьют портер Берклея с Бруновым в то время, как гнусный царский сатрап изводит поляков. Называя Европу чужой, мы вовсе не думали о разноплеменности, — разноплеменность снята единством образования.
Чужим западный мир был для нас (и для многих своих) так, как ветхозаветная Иудея была чужой для христиан. Давно сложившийся юдаический мир, успокоенный в своем консерватизме, оселся в своих пределах и привык к ним; без тоски по лучшему, без угрызения совести, он свел жизнь на обряд, на ритуал, выработал форму для всех мелочей и для всех подробностей. Такой мир был чужд протесту жизни, задыхавшейся в нем, и подавлял силой стремление вырваться из коченеющей среды. Точно так и западный мир своим назареям противупоставляет законченный организм установившихся отношений, не допускающих сомнения в своих основах. Захватывая человека с самого рождения в свою сложно сплетенную паутину, он увлекает его с беспощадностью рока, не позволяя ему ни
246
одного движения не по форме, ни одного вопроса, ни одного сомнения далее известных границ, уродуя его мысль лжеаксиомами, суживая его горизонт заборами, отнимая у него всякий досуг и сталкивая его в омут мелочей, называемый по преимуществу практической сферой.
Выбьется западный человек или нет на волю, мы не знаем. Процесс длится и далеко не кончен. Во всяком случае задача его трудна; нитки крепки, узлы спутаны, и все не только взошло в тело, по вросло в него.
Мы вовсе не в этом положении; окончательного склада наша жизнь не приняла. В ее шаткости, в ее противоречиях бездна дурного, но не об этом речь. Речь о том, что мы не вступили в консервативную эпоху нашего существования, что у нас консерватизм — или полицейское сопротивление, или доктринерское подражание Западу; в обоих случаях — не вызванная необходимостью помеха.
Бытовое существование народа едва теперь приходит к сознанию и слову; полное сил и указаний, самобытности и способностей — оно бедно развитием. Другая жизнь, больше обозначенная, представляет у нас западную цивилизацию, переложенную на наши нравы. Народному характеру русскому не все стороны западной жизни соответствуют, это он доказал страдательным non possumus внизу и путаницей понятий наверху.
В западной жизни выработались нравственные понятия, совершенно независимые от всякого географического определения; это ряд истин, которые, однажды будучи открытыми, принадлежат всем, становятся вечным достоянием, присущим известному развитию, т. е. известному возрасту мозга. Но быт Запада не на них основан, он своим бытом до них дошел, и они оказались в явном противуречии с ним.
По мере усвоения их начинается ряд столкновений с ними преданий, привычек, сословных интересов и монополий, разрешающихся рядом сочетаний, уступок, компромиссов. Эти компромиссы, по большей части постепенно сложившиеся с случайными перевесами и искажениями той или другой стороны, по большей части едва прикрывают страшные противуречия существующего и логики и едва держатся на материальных
выгодах и на неразвитости масс. И их-то хотело сначала правительство втеснить нам под предлогом порядка и образования, а теперь втесняют умники под предлогом, что западный государственный и общественный быт — единая спасающая церковь цивилизации.
Они не заботятся даже о том, что если и у нас должны быть компромиссы, то они должны идти от другого быта и от других столкновений.
Неопределенность и беспорядок русской жизни, доводящий ее до безобразных крайностей и противуречий, до беспокойного отыскивания начал и бессмысленного хватанья за все на свете — с одной стороны,— элементарная прочность, выносливость народного быта, безучастность его к экспериментальным реформам и улучшениям — с другой — доказывает ясно, что жизнь наша не приняла окончательного склада, не натолкнулась на формы, ей соответствующие, не развила их из своего быта, не может найтись в чужих домах, не может осесться и живет на кочевье.
Первый раз, когда на своей закраине встретились две жизни, две России, первый раз, когда вопрос, их занимавший, разрешился не кнутом,— он разрешился не по-западному. По- западному даже поставить этого вопроса нельзя. С того дня, в который правительство косвенно признало право крестьян на землю, в который литература принялась обсуживать, с землей или без земли следует освобождать крестьян и если с землей, то как ею владеть — общинно или лично, начался первый серьезный компромисс между русским народным бытом и идеалом западной цивилизации. Вот почему молчавший века крестьянин заговорил, и заговорил дело.
Теперь, после этого первого, может, самого трудного шага, — теперь нам надобна ширь сличений, воля мысли, открытые во все стороны заставы, пуще всего снятые стропилы, отброшенные модели, которых оригиналы оказались негодными на Западе. И теперь, в это самое время, нашлись «изменники», проповедующие западно-восточный консерватизм петербургских балаганов.
То, чего не сделала цивилизующая империя, собираются сделать доктринующие цивилизаторы.
248
Веревки, которыми нас опутало правительство, легко порвать; это дело мышц, а не совести — как на Западе. Литературные Муравьевы хотят затянуть петли да еще уверить нас, что все это для нашего блага, они хотят не только подавить властью, но и развратить убеждением. Они теперь, в эпоху, в которую нам надобно разбить наш план, поставить вехи, хотят сузить нашу мысль, стыдят ее варварской необузданностью, ее неустановившейся многосторонностью, хотят привить нам консервативное старчество Европы и прививают только ее застарелые болезни; а то, что восполняет тупую покорность закону, оторопелую неразвязность мысли в Англии, то, что восполняет в романской Европе ее давно утраченную молодость, то, что сгладилось от долгого трения, — этого они не могут захватить; ни таможня, ни ценсура не пропускают, да вряд и хотят ли. Они сами легко умеют обходиться без свободных учреждений, без свободы книгопечатания и поздравляют себя с победой над революцией 1862 года в Петербурге, о которой никто из нас не слыхал.
Эту лишнюю, скучную страницу нашего учебника надобно выдрать. Довольно муштровали нас в петровскую эпоху, и нет необходимости, уничтожая телесные наказания, вводить духовные.
Мы, с своей стороны, насколько есть сил (много ли их — все равно, подают же воинственные адресы деревеньки в два дома и киргизские кибитки), будем мешать мандаринам-паукам заплетать нас в эту паутину, будем противудействовать этому второму и ненужному вторжению немцев. А что они нас будут осаживать задом жандармских лошадей, при одобрительном ржании и братской помощи их единоутробных подражателей, — это нас не