и по инстинктам — он с удовольствием узнал, что я
263
русский. И, желая поднять себя в моих глазах и сделать мне приятное, он как-то, грациозно играя листком плюща, висевшего над дверью в сад, обратился ко мне с следующей речью: «Дней пять тому назад я служил вашему великому князю — он приезжал с ее величеством из Осборна».
— А!
— Ее величество, «His Highness» кушали лонч, ваш эрчдюк очень хороший молодой человек, — прибавил он, одобрительно закрывая глаза, и, ободрив меня таким образом, поднял серебряную крышку, под которой не простывала цветная капуста .
Когда я поехал, он указал мизинцем дворнику на мой дорожный мешок — но и тут, желая засвидетельствовать свою благосклонность, схватил мою записную книжку и сам ее донес до кеба. Прощаясь, я ему подал гафкрону сверх взятого за службу, он ее не заметил, и она каким- то чародейством опустилась в карман жилета такой белизны и крахмальной упругости, которых мы с вами не допросимся у прачки…
—… Ба! — сказал я, сидя в стойле трактирного сада, служителю, подававшему мне спички, — да мы старые знакомые!..
Это был он.
— Да, я здесь, — сказал waiter и вовсе не был похож ни на Каратыгина, ни на Кориолана.
Это был человек, разбитый глубоким горем, в его виде, в каждой черте его лица выражалось невыносимое страдание, человек этот был убит несчастьем. Он сконфузил меня. Толстое, румяное лицо его, откормленное до арбузной упругости и полноты мясами Royal hotels, висело теперь неправильными кусками, обозначая как-то мускулы в лице; черные бакенбарды его, подбритые на пол-лице, с необыкновенно удачным выемом к губам, одни остались памятником иного времени.
Он молчал.
— Вот не думал… — сказал я чрезвычайно глупо.
Он посмотрел на меня с видом пойманного на деле преступника и потом окинул глазами сад, деревянные скамьи, пиво, шары, сидельцев и работников. В его памяти очевидно воскресал богатый стол, за которым сидели русские эрчдюк и ее величество, за которым стоял он сам, благоговейно нагнувшись
264
и глядя и сад. посаженный по кипсеку и вычищенный, как будуар…, воскресала вся столовая, с ненужными вазами и кубками, с тяжелыми, толстыми шелковыми занавесами, — и его собственный безукоризненный фрак воскресал, и белые перчатки, которыми он держал серебряный поднос со счетом, приводившим в уныние неопытного путника…
А тут — гам играющих в шары, глиняные трубки, плебейский джинватер и вечное пиво draft.
— Тогда, Sir, было другое время,— сказал он мне, — а теперь другое!..
— Waiter, — закричал несколько подгулявший сиделец, стуча оловянной стопкой по столу, — пинту гафанаф, да скорее, please!110[110]
Мой старый знакомый взглянул на меня и пошел за пивом — в его взгляде было столько унижения, стыда, презрения к себе, столько помешательства, предшествующего самоубийству, что у меня мороз пробежал по жилам. Сиделец стал расплачиваться медью, я отвернулся, чтобы не видеть лишний пенс.
Плотина была прорвана — ему хотелось сказать мне что-нибудь о перевороте, низвергнувшем его из Royal hotels в «Георга IV». Он подошел ко мне без моего зова и сказал: «Я очень рад вас видеть в полном здоровье».
— Что нам делается!
— Как это вам вздумалось прогуляться в наши захолустья?
— Дом ищу.
— Домов много, вот тут, пройдя шагов десять направо — да еще другой. А насчет того, что со мной случилось, это точно замечательно.
Все, что я заработал с малых лет, все погибло — все до фардинга… Вы, верно, слышали о типерарском банкрутстве — именно тут-то все и погибло. Я в газетах прочитал, сначала не поверил, бросился, как поврежденный, к солиситору — тот говорит: «Оставьте всякое попечение, вы не спасете ничего, а только последнее израсходуете — вот, например, мне за совет потрудитесь 6 шилл. 6 пенсов отдать».
Ходил я, ходил по улицам — день целый ходил — думаю, что ж тут делать, со скалы да и в море — самому утопиться да и детей
265
утопить, — я даже испугался, когда их встретил. Слег я больным — это в нашем деле первейшее несчастие; через неделю воротился к службе — разумеется, лица нет, а внутри словно рана не дает покоя. Говернор раза два заметил, что вид у меня печальный, что сюда, мол, не с похорон ездят, гости не любят печальные физиономии. А тут середь обеда я уронил блюдо — отроду подобного случая не бывало — гости хохочут, а содержатель вечером отзывает меня в сторону и говорит: «Вы уж себе поищите другое место — у нас нельзя служить невоздержному человеку».
— Как, говорю я, я был болен.
— Ну, так и лечитесь — а здесь для таких места нет. Слово за слово пошло крупно — он мне в отместку ославил по всем отелям пьяницей и буяном. Как ни бился, нет места — переменил я имя, как какой-нибудь вор, и стал искать хоть на время место — нет как нет, между тем всё, даже серьги и брошка жены — ей их подарила герцогиня, у которой она жила четыре года в должности upperlady-maid111[111], — все пошло на крючок. Пришлось закладывать платье — это у нас первая вещь — без платья ни в одно хорошее заведение не примут. Служил я иногда во временных буфетах и в этой бродячей жизни совсем обносился — я и сам не знаю, как меня принял хозяин «Георга IV», — и он взглянул с отвращением на свой старый фрак, — кусок хлеба могу для детей заработать, и жена… она теперь… — он приостановился — она стирает на других, не надобно ли вам, Sir, вот карточка… она очень хорошо стирает. А прежде никогда… никогда… она… ну, да что толковать — где же нищим выбирать работу. Лишь бы милости не просить — а только тяжело…
Слеза, дрожавшая на реснице, блеснула и капнулана его грудь, уже не покрытую жилетом из лубка или латуни с белой эмалью,
— Waiter! — кричали с другой стороны.
Yes, Sir!
Такой искренней, разрушающей боли я давно не видал. Человек этот явным образом подавался под тяжестью удара,
Он ушел, и я тоже.
266
разрушившего его существование, и, конечно, страдал не меньше всех падших величин, прибиваемых со всех сторон к английскому берегу,..
Не меньше?.. Да полно, так ли? Не больше ли в десять, во сто раз страдал он, чем Людвиг- Филипп, например, живший возле «Георга IV»?
Крупные страдания, перед которыми обыкновенно останавливаются целые столетия, пораженные ужасом и состраданием, большею частью достаются крупным людям. У них бездна сил и бездна врачеваний. Удары топора в дуб раздаются по целому лесу, раненое дерево стоит себе, потряхивая верхушкой, — а трава грядой падает, подрезанная косой, и мы, не замечая, топчем ее ногами, ид учи за своим делом. Я нагляделся на столько несчастий, что сознаю себя знатоком, экспертом в этом деле, и потому-то у меня перевернулось сердце при виде обнищавшего слуги, — у меня, видевшего столько великих нищих.
…Знаете ли вы, что значит везде, и особенно в Англии, слово нищий — beggar, произнесенное им самим? В этом слове заключается все: средневековое отлучение и гражданская смерть, презрение толпы, отсутствие закона, судьи…, всякой защиты, лишение всех прав… даже права просить помощи у ближнего…
…Усталый, оскорбленный возвращался этот человек в свою конуру из «Георга IV», преследуемый своими воспоминаниями, с своей открытой раной в груди, — и там его встречала старшая горничная герцогини, сделавшаяся по его милости прачкой. Сколько раз, должно быть, бессильный, чтоб наложить на себя руки, то есть покинуть детей на голодную смерть, он искал облегченья у единого утешителя бедных и страждущих — у джина, у оклеветанного джина, снявшего на себя столько бремени, столько горечи и столько жизней, которых продолжение было бы одно безвыходное страдание, одна боль в невидимой мгле… …Всё это очень хорошо — да почему этот человек не стал выше своего несчастия? В сущности, быть напыщенным лакеем в Quen’s hotel или скромным половым «Георга IV» — разница не бог знает какая…
— Для философа, — но он был трактирным слугой, в их числе редко бывают философы — я помню только двух: Езопа и Ж. Ж. Руссо — да и то последний в молодых летах оставил
267
свою профессию. Впрочем, спорить нельзя, гораздо было бы лучше, если б он мог стать выше своей беды — ну, а если он не мог?
Да зачем же не мог?
Ну, уж это вы спрашивайте у Маколея, Лингарда и пр…, а я вам лучше когда-нибудь расскажу о других нищих.
Да, я знал великих нищих — и потому-то. что я их знал, я и жалею слугу в «Георге IV», а не их.
268
МИХАИЛ СЕМЕНОВИЧ ЩЕПКИН
Пустеет Москва… и патриархальное лицо Щепкина исчезло… а оно было крепко вплетено во все воспоминания нашего московского круга. Четверть столетия старше нас, он был с нами на короткой, дружеской ноге родного дяди или старшего-брата. Его все любили без ума: дамы и студенты, пожилые люди а девочки. Его появление вносило покой, его добродушный упрек останавливал злые споры, его кроткая улыбка любящего старика заставляла улыбаться, его безграничная способность извинять другого, находить облегчающие причины — была школой гуманности.
И притом он был великий артист. Артист по призванию и по труду. Он создал правду на русской сцене, он первый стал нетеатрален на театре, его воспроизведения были без малейшей фразы, без аффектации, без шаржи; лица, им созданные, были теньеровские, остадовские.
Щепкин и Мочалов, без сомнения, два лучших артиста изо всех виденных мною в продолжение тридцати пяти лет и на протяжении всей Европы112[112]. Оба принадлежат к тем намекам на сокровенные
269
силы и возможности русской натуры, которые делают незыблемой нашу веру в будущность России.
В разбор таланта и сценического значения Щепкина мы не взойдем; заметим только, что он был вовсе не похож на Мочалова. Мочалов был человек порыва, не приведенного в покорность и строй вдохновения; средства его не были ему послушны, скорее он им. Мочалов не работал, он знал, что его иногда посещает какой-то дух, превращавший его в Гамлета, Лира или Карла Мора, и поджидал его… а дух не приходил, и оставался актер, дурно знающий ролю. Одаренный необыкновенной чуткостию и тонким пониманием всех оттенков роли, Щепкин, напротив, страшно работал и ничего не оставлял на произвол минутного вдохновения. Но роль его не была результатом одного изучения. Он также мало был похож на Каратыгина, этого лейб-гвардейского трагика, далеко не бесталанного, но у которого все было до того заучено, выштудировано и приведено в строй, что он по темпам закипал страстью, знал церемониальный марш отчаяния и, правильно