и строит свои домы под вчерашним кратером. Все остальные стороны его жизни носят тот же характер небрежности и необдуманности. Работники и простой народ живут в каменных щелях между шестиэтажными домами, в грязи и вони, о которой теперь в Европе не имеют понятия; для них ничего не сделано, у них нет ни воздуха, ни воды, а они-то и составляют все население
283
Неаполя. Народу уступлена, правда, улица — улица, но не солнце — солнце за стеной, и этот парод, так грязно живущий, страстно любит свет, цвет, веселье, хохот, зрелища, наружный блеск; ему королевский дворец необходимее чистой квартиры, и в три месяца один фейерверк дороже свечки у себя дома.
Озабоченный король Италии, мучимый, как Тантал, Венецией и Римом , ничего не делает, чтоб занимать этого большого ребенка, и, не замечая того, оскорбляет его без нужды всякими пустяками. «Посудите сами, — говорил один недовольный офицер из неаполитанцев, — при Франческе у нас было несколько форм, четырех разных цветов панталоны, считая белые летние, а теперь как нас одели? Стыдно ходить по улице, служба потеряла весь престиж».
Вы будете смеяться над офицером, и я смеялся. А в сущности, зачем Виктор-Эммануил не прибавил пятую пару? «Оставляя, мол, в ознаменование признанной самобытности Королевства Обеих Сицилии прежнюю военную форму, Мы прибавляем еще общую итальянскую с таким- то шитьем» и пр. Офицер нашел бы в панталонах dell ‘unita117[117] новую приманку для службы и не стал бы вздыхать о Франческе.
Трезвый Пиэмонт этих вещей не понимает, он думает, как некогда княгиня118[118], что «если у ребенка есть башмаки, так игрушек ему не надобно». Оттого-то они не имеет ничего общего с
разгульным городом. Требования Пиэмонта большей частью дельны и справедливы, да Неаполю не нужно ни дела, ни справедливости; он хочет, чтоб его занимали, а там, пожалуй, можно его и постращать.
Брак Неаполя с Пиэмонтом решительно не удался; он так и просится на San Carlino. Розина, Колумбина, сидевшая на-заперти и бросавшая исподтишка любовные цидулки дон Маццини и назначавшая свидания дон Гарибальди, вышла замуж за Бартоло — за дельного, но бесконечно скучного, прозаического, ограниченного, провинциального Бартоло. И Розина очень ограниченна, только на свой лад, на веселый; она хочет жить спустя рукава, а пожалуй, и платье; она любит жуировать, любит зрелища; не все же смотреть процессии, в которых
284
богородица с кринолинами, — ей надобно двор, гвардия, балы, на которые ее не пригласят, но и не запретят смотреть, как подъезжают пышные экипажи, выходят пышные принцессы… Это опять пятые панталоны. Розина совершенно права: на пустой дворец гадко смотреть, и лошади, подаренные Николаем своему Другу Фердинанду II, ушли бы, если б не были медные. И на что же все эти принцы Умберты119[119], герцоги и князья Карпанские? Да и зачем сам хозяин живет круглый год в каком-то захолустье, когда есть Неаполь и Казерта?
Пиэмонт верит в свою магнитную силу, Турин — в свое значение итальянской столицы и подтягивают к себе части Италии. Великое самоотвержение Флоренции избаловало их. Как будто там, где есть Рим, может быть другая столица! Да, по счастью, и самый Рим никогда не сделается поглощающим центром Италии, как он был в эпоху цезарей.
…Бедный народ, едва имеющий одни панталоны и те с заплатами, так же недоволен, как и офицер, которому надобно было четыре пары панталон разного цвета, для того чтоб защищать отечество. Он недоволен вводимыми порядками, потому что они порядки, он недоволен и тем, что ничего не выиграл при перемене, для совершения которой он, впрочем, ничего и не сделал. «Re ladro, re galantuomo e lo steseo. Ni l’un capite, ni l’altro non mi pagano niente!»120[120] — говорит он и, в сущности, жалеет о прежнем порядке вещей, когда правительство, грабя Сицилию, давало льготы неаполитанской черни, потворствовало всем ее гадостям, принимало участие в распрях лаццарон С. Лучии с лаццаронами порта и гор и жило в той же нравственной грязи и неразвитости, в которой и она. Неаполитанские Бурбоны и неаполитанская чернь любили друг в друге родные черты. Разбойник Нарди, сделавшийся полковником Франческа, входя в Рапалло с своей шайкой, сказал собравшемуся народу: «Si dice che Francesco II e un ladro. Or bene — io ladro di proiessione vengo a restaurare un ladro sul trono»121[121].
Народ, выносивший все, даже побои (которых не выносит нигде итальянец), будирует теперичное правительство, с недоверием смотрит на пиэмонтских берсальеров и с негодованием принимает усилия правительства очистить город, подмести улицы. Как ни старалось новое «муничипио», чтоб завоевать половину широкого тротуара на Сайта Лучии, заваленного плетушками, шкапчиками, столиками с продажной рыбой, с frutti di mare, — не могло. Лаццарони уперся и отстоял себе Санта Лучию — по тротуару ходить нельзя. «Умру или останусь грязен!» Бедный Лазарь! Грязный Лазарь! И главное, Лазарь, сидящий на первом месте!
В этом-то все и дело, что в Неаполе лаццарони занимает казовый конец. Здесь нет богатой, образованной буржуазии, которая служила бы крытым переходом между принчипе и нищим. Есть, правда, какая-то балаганная торговля, которая вьет свою паутину от шестиэтажных домов к каменным конурам работников, но она не скрывает пустоты между ними, а только придает ей нечистый вид.
Государство без сильного среднего состояния поражает нас отсталой дикостью в самых обычных вещах, оно выводит нас из торной колеи наших образованных привычек, и мы теряемся. При известных условиях в буржуазном государстве жить легко и удобно.
Среднее состояние, как гуммиластиковая подушка, смягчает все столкновения, стирает все разности, мешает революции, мешает реакции, разоряет богатого, поглощает бедного, все уравновешивает, все приводит в порядок, ограничивает кражу
286
и обман и возводит их зато в тариф и привилегию, не позволяет извозчику брать лишний франк, ни истцу заплатить адвокату или нотариусу золотым меньше, оно-то сметает с улиц нечистоту и с нечистотой — мелкую торговлю и нищих. В Неаполе его нет, и оттого Неаполь остается столицей черта. Следует ли радоваться этому или печалиться?
Трудно сказать. Потому что трудно себе представить, чтоб неаполитанский народ легче перешел в больше человеческую жизнь, чем оттертый корыстным посредником пролетариат других стран. Чем он доказал это? Он живет века так, как теперь. Возьмите хроники, возьмите путешественников прошлого века, и вы увидите, что он так же мало изменился, как кошки и обезьяны… Глядя на то, что здесь, при отсутствии сильной буржуазии, столичная чернь остается лаццаронами, а провинциальная становится разбойниками, поневоле приходит в
голову, что народ по тяжелому закону Бё1еС:юп122[122] только и поднимается через буржуазию к более развитой жизни.
Может, буржуазия вообще предел исторического развития, к ней возвращается забежавшее, в нее поднимается отставшее, в ней народы успокоиваются от метанья во все стороны, от национального роста, от героических подвигов и юношеских идеалов. в ее уютных антресолях людям привольно жить.
Какой-то внутренний голос, какая-то человеческая скорбь заставляют нас протестовать против окончательного решения; претит нам сознаться, что все реки истории (по крайней мере все западные) текут в мареммы мещанства… Но мало ли у нас таких скорбей, разве алхимики не скорбели о прозе технологии, и мало ли по каким идеалам мы тоскуем. Я очень недавно испытал, как страшно больно стоять у могилы и знать, что нет того света!
…Однако вопрос этот оставим открытым.
А я лучше скажу в заключение моего письма, какая мысль пришла мне на днях в голову в Камалдулинском монастыре. Монастырь этот стоит одиноко на вершине горы, с которой видна Гаета и Террачина, гряды гор, идущих в Абруццы, гряды идущих в Калабрию — Неаполь, море, острова. Старый монах указывал
287
мне и называл горы и местечки, потом замолчал. Сделалась та особая, нагорная тишина, которую я когда-то слушал на Monte Rosa; солнце садилось не по-итальянски, тускло и бледно, даль покрывалась с одной стороны темно-синими тучами, накануне был сильный дождь и гроза, к ночи готовилась другая. Я облокотился на ограду, и смотрел, и смотрел…
И не только смотрел на вид, но и на монаха, и на него-то именно я смотрел с глубокой завистью — пожил бы в этом торжественном одиночестве, — но монастырь для нас заперт, это чужой отдых, покой от другого бремени, ответ на другие стремления. Куда, в самом деле, денется человек усталый, сломленный или просто неосторожно заглянувший за кулисы и понявший оптический обман?
Потребность одиночества и удаления будет непременно расти, она, разумеется, никогда не поглотит столько рук и сил, как всякий гарнизон, но расти будет. Для страждущих духом современное общество приготовило только сумасшедший дом.
Психология христианства была глубже и гуманнее — она пожалела уставших!
POST SCRIPTUM
12 октября. Завтра мы едем отсюда, и мне почти жаль Неаполь. С ним скоро сживаешься, как с некоторыми женщинами наперекор разуму и в прямом отношении к их недостаткам и слабостям. Неаполь, может, потому и нравится, что он так же неисправим, как они.
Геология и история сделали все, чтоб он покаялся и шел в путях благочестия, но на него ничего не действует, или хуже — все подстрекает его идти в противуположную сторону. Везувий, Низида, катакомбы — эти грубые угрозы, эти гуртовые memento mori123[123] — притупили здесь свое жало, и «Гетера, пляшущая на Геркулануме, т. е. на гробовой доске», пока, до лавы, так же мало заботится о ней, как Лаура в «Дон-Жуане» о том, что в Париже холодно. Глядя на струйку дыма, напоминающую, что Везувий не умер, а только спит, никто не думает об извержении. Да многие ли думали, останавливая взгляд на белом здании, составляющем
288
точку связи между Низидой, небом и морем, что по другую сторону этой стены были королевские катакомбы, в которых хоронили живых людей!
Эта художественная бездушность, эта беспечность ребенка и куртизаны — вдохновение Неаполя. Его ничем не возмущаемая жажда наслаждений увлекает в круговорот его вихря ого поклонников и притупляет в них все чувства, кроме чувства красоты.
Нецеремонный эпикуреизм этого края — не новость; это его геологическая физиология. При входе в один полицейский дом выкладено камнем:
«Salve lucrum!»124[124]
Какое наглое простодушие! Какая отвратительная откровенность!
Только на этой вулканической корке, звенящей местами под копытом лошади или под брошенным камнем, могла прийти в голову эта циническая надпись, и не только прийти в голову, но и быть исполнена отличной мозаикой. «Salve lucrum», а вместо барыша пришла лава. Везувий перехитрил остряка, ему догадаться и написать еще вместо «Cave саnem»125[125], как его сосед, «Cave montem»126[126].
Но вот он, колоссальный cave montem, вышедший из тысячелетней могилы, вот он, скелет целого города, стряхнувший с себя пепел. Неаполитанец сквозь его каменные ребра весело
смотрит на свежую зелень, на зреющие лозы и, стоя на террасе Диомедова дворца,