«Братья, это наш друг, один из наших».
— Е forestière?
— Si, si, è Polacco,29[29] — сказал Гонзалес, и та же толпа разразилась криком: «Ewiva il Polacco!»3
— Для чего вы выдали меня за поляка? — заметил я Гонзалесу.
69
— lo sono russo!30[30] — кричал я им, но толпа меня не слушала, кто-то говорил речь.
— Вы,— сказал мне Гонзалес, наклоняясь ко мне, — меня простите, объяснять теперь нет никакой возможности, а в этом раздражительном положении шутить нечего, да и нам неловко было бы… Дайте утихнуть горячке, потом объясняйте как хотите… Толпа двигалась с криком: «All’armi! All’armi!»31[31] Ей было не до меня.
«Не вставайте», — сказал Николай Павлович, положив руку на плечо больному князю Козловскому, на бале уПаскевича.
«Если б я и хотел встать, в. в., я не мог бы, шестьдесят миллионов рук удерживают меня…»
Да, в эту минуту я был придавлен не только шестидесятый миллионами рук, но и рядом веков, событий, несчастий, преступлений. О, если б я мог тогда сказать примирительное слово, если бы я мог оправдать — не себя, мое оправдание было легко —а народ русский!
Я ведь чувствовал, что он не так виноват — не в том виноват… «Послушайте, добрые люди» …и я пятнадцать целых лет стоял в коляске Гонзалеса и защищал, защищал нашу общую, родную мать.
Я — и этого венка я не дозволю сорвать с себя ничьим рукам — я видел, как западные люди внимательнее и внимательнее всматривались, иначе смотрели… Смерть Николая мне помогла.
…Что же вы, анафемы, сделали из всех усилий наших? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь; и через пятнадцать лет я снова, идя по улице, боюсь, чтоб не узнали, что я русский…
РУССКИЙ ГРАБЕЖ И РАЗБОИ В ПОЛЬШЕ
Мы получили три письма из Польши от русских офицеров. Волос становится дыбом, читая их. Дурно делает «Инвалид», защищая поведение разбойничьих шаек наших в Польше; связанная цензурой и начальством, газета может молчать, и всякий поймет причину молчания, но отводить глаза читателям и прихорашивать позорное бесчеловечье, воровство — это такая уступка, которая ни для какого Милютина и ни для какого великого князя не делается.
Из первого письма. Окончания восстания не видно, оно вовсе не ослабевает (писано недели две тому назад). Войска наши ходят по деревням и по лесам, при этом они грабят помещичьи домы. Maйop Нелидов допустил своих солдат разграбить домы помещицы Унятовской и графини Бнинской. Чего нельзя было унесть, то приказал майор порубить и поломать, даже пух из подушек и перин выпустили на воздух. Этот и другие грабежи до того испортили войска, что в настоящую экспедицию под начальством командира полка (Олонецкого пех.) пришлось посылать казаков, которым ничего для грабежа не оставалось, «бить нагайками пехоту».
Из второго письма. В экспедицию под начальством Шильдер-Шульднера войско дошло до неистовства в грабеже, разбое и бесчеловечье; офицеры участвовали с солдатами в самых гнусных проделках. Безнаказанность всего совершаемого подстрекает других. Не только тела убитых тотчас бывают обираемы, но раненых добивают солдаты, чтоб воспользоваться одеждой и деньгами. Порядочные офицеры останавливали солдат, умоляли, приказывали, но ничего не могли сделать. Солдатам внушено не доверять офицерам. Недавно по какому-то доносу был обыск у девяти офицеров Олонецкого пехотного полка, и только у одного из них нашли какие- то две запрещенные книги, за что и посадили на гауптвахту; вел. кн. велел его выпустить.
Из офицеров всего больше отличился штабс-капитан Толмачев, человек, которого прежде товарищи уважали. Ворвавшись в дом Модлинского и предав все на разграбление, он, говорят, из своих рук убил тяжело раненного
71
инсургента. Библиотека, одна из лучших в Польше, была разбросана, мебель поломана, семнадцать лошадей уведены. Что можно было увесть — канделабры, часть мебели, даже женскую одежду — победители привезли в г. Влоцлавк. Сначала Шильдер был недоволен и хотел арестовать Толмачева, но сжалился. Семнадцать лошадей, впрочем, поднесены генералу и, вероятно, возвратятся по принадлежности, а Толмачева, говорят, генерал представил к отличию.
Из третьего письма. Инсургенты, бросавшие оружие, были немедленно убиваемы. Солдаты и казаки грабят в городах белым днем, грабят женщин и детей, грабят в домах и церквах. Пехотный рядовой солдат украл из костела чашу и продал ее за 15 р. табачному
ревизору Краевскому, о чем тот и довел до сведения воен. начальнику Маслову. В Радоме унтер- офицер ограбил сына Волковинского, бывшего провиантского чиновника, шедшего в школу.
72
АЛЕКСАНДРОВСКАЯ КОНСТИТУЦИЯ И ПАВЛОВСКОЕ ВРЕМЯ
«Теймс» повторяет 6 марта слух, напечатанный в двух французских газетах, о предполагаемом даровании конституции Польше и о награждении ее Константином Николаевичем, который будет повышен из императорских братьев в короли польские. Не знаем, правда это или нет. Но можем сказать одно — что вся эта горчица после ужина никого не удовлетворит. Почему петербургское правительство не умело сделать этот дар вовремя, без приказа Наполеона, без совета Пальмерстона, без дружбы Пруссии, без ненависти Австрии, без побед Лангевича? Конституция 1815 года — плохая корпия на раны, нанесенные опустошительным разбоем русского войска.
А «Наше время», соревнуя с «Московскими ведомостями» в описании ужасов, делаемых польскими инсургентами, описывает, с примерным азартом убийство жандармского капитана Гроуерта — на дороге близ Куровской станции. Ехал он с приятным поручением генерала Хрущева (скупающего головы инсургентов) арестовать каких-то людей и засадить их в Ивангородскую крепость. Инсургенты, вместо того чтоб связать себе руки и отдаться капитану, убили его. Жаль; жаль и то, что капитан Гроуерт служил в жандармах (подлая служба, сам Потапов вам это подтвердит). И почему «Наше время» так чувствительно к жандарму? Жандармское ремесло — опасное во время восстания; Гроуерт счастливее других: он нашел родственную редакцию, которая назвала его мучеником; как удивятся в раю — это первый святой по корпусу жандармов.
73
НЕМЦЫ И НЕ-НЕМЦЫ В ЗИМНЕМ ДВОРЦЕ
Иностранные журналы повествуют нам, что немецкая партия победила старорусскую (вероятно, Аксакова?), панславистскую (вероятно, Погодина?) и что в силу этого Адлерберг был послан в Польшу. Как будто Адлерберг имеет какое-нибудь мнение, представляет что-нибудь уловимое не только всей России, но и кредиторам своим? Все это похоже на дичь. Но для нас в этой дичи важна мифическая правда. Отчего немецкая партия притихает, когда делается что- нибудь путное, и свободно дышит, оживает, как только в России снова начинается бироновщина, военные экзекуции, Ordnung und strenge Disciplin?
БЕССОСЛОВНОСТЬ В МОСКВЕ
«Москов. вед.» (13/25 февр.) извещают нас о следующем курьезном единодушии всех сословий на московских городских выборах.
Вчера происходило первое общее предварительное совещание московских городских выборных от разных сословий. В помещении, гостеприимно предложенном Ф. Л. Бреверном, собрались в довольно значительном числе, для совещаний с представителями сословия потомственных дворян, выборные от остальных сословий, кроме мещанского, которое, к сожалению, отсутствовало.
Каково сострила редакция? На городских-то выборах не было мещан!
Кстати к «Моск. вед.», стрелок-сенатор опять промахнулся в своем верноподданническом фуроре: радуясь, что в Европе ничего не сделано в пользу Польши, он schadenfroh32[32] говорит: «В Страсбурге (погран. городе Пруссии, лежащем на восток от Торна) 24 января произведено было нападение на прусскую пехоту, нападение это поднимет вопль во всей Германии». — Где же этот вопль?
74
7
3
1853 — 1863
Десять лет тому назад, в конце февраля33[33], было разослано объявление об открытии в Лондоне Вольной русской типографии. В мае месяце вышел первый отпечатанный в ней лист, и с тех пор станок русский работал не останавливаясь.
Тяжелое время было тогда: Россия словно вымерла, целые месяцы проходили, и не было в журналах ни слова об ней; изредка появлялась весть о смерти какого-нибудь дряхлого сановника, о благополучном разрешении от бремени какой-нибудь великой княгини… еще реже доходил до Лондона сдавленный стон, от которого сердце сжималось и ломилась грудь; частных писем почти вовсе не было, страх приостановил все связи…
В Европе было иначе, но не лучше. Наступало пятилетие после 1848 года — и ни малейшей полоски света… темная, холодная ночь облегала со всех сторон…
С средой, в которую я был заброшен, я становился все далее.
Невольная сила влекла меня домой. Были минуты, в которые я раскаивался, что отрезал себе пути возвращения, — возвращения в эту Сибирь, в этот острог, перед которым шагал двадцать
восьмой год, в своих ботфортах, свирепый часовой со «свинцовыми пулями» вместо глаз, с назад бегущим малайским лбом и звериными челюстями, выдающимися вперед! Как омуты и глубокие воды тянут человека темной ночью в неизвестную глубь — тянуло меня в Россию.
75
Нет, казалось мне, столько сил не могут быть задавлены так глупо, иссякнуть так нелепо… И мне представлялись живее и живее народ, печально сторонящийся и чуждый всему, что делается, и гордая кучка, полная доблести и отваги, декабристов, и восторженно юношеский круг наш и московская жизнь после ссылки. Передо мной носились знакомые образы и виды: луга, леса, черные избы на белом снегу, черты лиц, звуки песен, и …и я верил в близкую будущность России, верил, когда все сомневались, когда не было никакого оправдания вере.
Может, я верил оттого, что не был сам тогда в России и не испытывал на себе оскорбительного прикосновения кнута и Николая, может, и от другого, но я крепко держался за мое верование, чувствуя, что когда я и его выпущу из рук, у меня ничего не останется.
Русским станком я возвращался домой, около него должна была образоваться русская атмосфера… могло ли быть, чтоб никто не откликнулся на это первое vivos voco?
Но «жив человек» на самом деле не торопился отвечать. Весть о том, что мы печатаем по- русски в Лондоне, — испугала. Свободное слово сконфузило и обдало ужасом не только дальних, но и близких людей, оно было слишком резко для уха, привыкнувшего к шепоту и молчанию; бесцензурная речь производила боль, казалась неосторожностью, чуть не доносом… Многие советовали остановиться и ничего не печатать; один близкий человек за этим приезжал в Лондон. Это было тяжело. На это я не готовился.
«Не они, откликнутся другие!» — и я шел своей дорогой, без малейшего привета, без теплого слова, т. е. без теплого слова из России; в Лондоне был человек, который понял иначе смысл нашего станка, — один из благороднейших представителей польского изгнания.
Преждевременно состарившийся, болезненный Станислав Ворцель34[34] встрепенулся при вести о русской типографии, он помогал мне делать заказы, рассчитывал число букв, устроивал станок в польской типографии. Я помню, как он взял у меня
76
со стола первый корректурный лист и, долго рассматривая его, сказал мне, глубоко тронутый: «Боже мой! Боже мой! До чего я дожил, вольная русская типография в Лондоне! Сколько дурных воспоминаний последнего времени стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей!»