Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений. Том 18. Статьи из Колокола и другие произведения 1864-1865 годов

находя неприличным объявлять, после целого года расследования, что ничего не раскрыто. Притом он был того мнения, что для правительства полезно держать под подозрением беспокойных и неугомонных людей.
Правительство, встретив такую поддержку своим реакционным стремлениям, тотчас же стало с остервенением преследовать
173
независимую прессу. Оно приостанавливает журналы, бросает в крепость Чернышевского, самого выдающегося публициста; оно угрожает одним и подкупает других, и таким образом ему удается создать литературу порядка и моральной управы благочиния, какой до тех пор никогда не существовало в России.
С тех пор как сама литература стала выполнять роль цензурного ведомства, она действует орудием, гораздо более опасным, чем ножницы. Возникает система инсинуаций, создается полиция газетных корреспондентов. После всего этого достаточно было восстания в Польше, чтобы отбросить всякую сдержанность, всякое чувство благопристойности.
Вот об этом-то странном, печальном периоде мы и хотим сказать несколько слов.
I
Русская литература как таковая начинается только с XVIII века, т. е. с реформы Петра I. Она, как новая Минерва, вышла из этой реформы, вооруженная с ног до головы дипломами и в академическом мундире. Она не пережила наивного периода, свойственного нормальному росту. Она зарождается в сатирах князя Кантемира, зреет в комедиях Фонвизина, чтобы завершиться горьким смехом Грибоедова, неумолимой иронией Гоголя и бесстрашным, безграничным отрицанием, провозглашенным новой школой.
Единственный великий поэт и великий художник, который своей звонкой, широкой песнью, своим изящным спокойствием мог бы составить исключение, — это Пушкин; но именно он нарисовал нам печальный и вполне национальный образ Онегина, лишнего человека.
Правда, до насаждения цивилизации были зародыши иной литературы; но она не имела ничего общего с литературой просвещенной. Язык, даже самые печатные буквы — все было иное. Это была простонародная, бедная литература, в которой слышались первые отзвуки чисто народного лиризма и благочестивые размышления ссылаемых и гонимых раскольников. Это были плавные, печальные, меланхолические песни; иногда, впрочем, они отражали порывы безумного веселья. Что же касается религиозных произведений, то они всегда отличались мрачным, суровым, аскетическим характером. Благодаря кормилицам, нянькам, старым крепостным слугам песни проникали иногда в цивилизованный мир; потаенная же литература раскольников оставалась скрытой в лесах, в недрах общин, достаточно отдаленных, чтоб избегнуть двойного надзора — православной полиции и полицейской церкви. Лишь в последнее время стали записывать эти песни и эти мелодии из уст самих крестьян.
Однако считаем необходимым с самого начала предупредить читателей, что в нашем очерке, как и в прежнем русском «хорошем обществе», не будет речи об этой первоначальной народной литературе, которая всегда стояла ниже просветительного ценза русской империи. Литература, занимающая нас, отнюдь не скромный полевой цветок. Далеко нет, это цветок экзотический, пересаженный, с большими издержками, в императорские оранжереи Петербурга. Грубые руки крестьянина никогда не ухаживали за ним.Он развивался в школах немецких космополитов, в казармах императорской гвардии и в бюрократических канцеляриях. Литература эта никогда не переступала за пределы круга дворянства и служилого сословия и сама была, в сущности, своего рода службой, должностью, некоей обязанностью. Немцам это не покажется странным: у них была «государственная философия», у нас, подобно этому, — государственная литература, предписанная правительством и навязанная полицией. Но вот что очень странно: когда закончилось ее воспитание на казенный счет, когда она почувствовала, что стоит более или менее твердо на собственных ногах, она с удивительной неблагодарностью переросла в глухую оппозицию, в иронический и насмешливый протест.
Но было бы совершенно ошибочно думать, что эта искусственная литература, пересаженная с Запада и разведенная немецкой настойкой, не была успешно освоена русской средой и не освоила сама, в свою очередь, эту среду. Напротив того, она пустила очень живучие корни в каменистую, твердую, покрытую грязью почву, где и развилась, болезненная, но упорная, как только почувствовала себя хоть сколько-нибудь свободной от педантов-садовников, которые жертвовали всем ради классической правильности и любили стрижку деревьев больше, чем
175
самые деревья. Она развивалась с насмешкой на устах и с презрением в сердце к окружающей ее среде, как растут несчастные уличные мальчишки больших городов — в переулках без воздуха и света, между сараем и канавой, болезненные, нервные, хилые, бледные, но обладающие неисчерпаемым источником выносливости и развитием не по летам. Подобно этим детям русская литература первого периода никогда не дышала воздухом полей. Она никогда не удалялась от дворцовой передней, никогда не спускалась ниже последней ступеньки табели о рангах. Она останавливалась там, где кончалось должностное лицо и начинался простой смертный. И это было правильно, так как обыкновенный смертный, никем не обучаемый, не умел читать. Без народной основы, без внутренней необходимости существования, без воспоминаний, порвав с прошлым, презирая все русское, за исключением грубой силы и военной славы, презирая, наконец, самое себя, видя смехотворное положение общества, приговоренного, так сказать, правительством к карательной цивилизации, литература эта явно несла в себе последствия своего внезапного и революционного происхождения. Петр I хотел создать сильное государство с пассивным народом. Он презирал русский народ, в котором любил только численность и силу, и в подавлении национальных начал пошел гораздо дальше, чем это делает современное правительство в Польше.
Борода считалась преступлением, кафтан — мятежом; портным угрожала смерть за шитье русского платья для русских, — это, конечно, пес plus ultra1621621.
Правительство, помещик, офицер, столоначальник, управитель, иноземец только и делали, что повторяли — и это, по меньшей мере, шести поколениям — повеление Петра I: перестань быть русским, и это зачтется тебе в заслугу перед отечеством. Презирай своего отца, стыдись своей матери, забудь все то, что учили тебя уважать в отчем доме, и из мужика, каков ты теперь, ты станешь образованным и немцем; а раз ты станешь хорошо образованным и хорошим немцем, император вознаградит тебя. Ты станешь барином, ты сам будешь тогда владеть
176
крестьянами и, при случае, сможешь купить свою мать, если она крепостная, или продать своего отца, если он не вольный63[63]. Какое воспитание!
Не думайте, что, подобно московским славянофилам, мы сожалеем о нравах и обычаях, господствовавших в России до Петра I и вызвавших необходимость насильственной революции. Мы говорим здесь лишь о моральных последствиях той странной системы воспитания, которую только что описали.
Московский царизм, без всякого сомнения, уступал петербургскому режиму. Последний таил в себе закваску, бродило, какое-то беспокойство, порыв к будущему и, следовательно, возможность выйти из данного положения, тогда как старый порядок был совершенно лишен движения, являя собою полный застой, отсутствие мысли, идеала, цели. Обезопасив себя от внешних врагов, не страшась более ни монголов, ни поляков, ни литовцев, царизм не знал уже, что ему делать. Правда, он обнаруживал робкие поползновения к преобразованиям, но тяжелая, сонливая атмосфера сгущалась вокруг его византийского трона. Народ, ставший несчастнее, чем когда-либо, вследствие развития крепостного права вширь и вглубь, начал уже, после отчаянных восстаний, возвращаться к своему a parte. Москва превращалась в своего рода северный Китай. К счастью, сон этот не был спокойным. Смутно чувствовались угрызения
совести; какое-то беспокойство, беспорядочное брожение не находивших себе исхода сил, обнаруживая органическое недомогание, выражалось в глубокой испорченности высших классов.
И вот эта тревога, эта неудовлетворенность, скорее ощущаемая, чем ясно высказанная, нашли, наконец, своего выразителя
177
в неистовой, нетерпеливой, приверженной ко всему новому личности Петра I. Петр I действительно был принят за спасителя, так как, пробудив внезапно людей ото сна, он нещадно колотил тех, кто засыпал снова.
Это апатичное, пребывающее в летаргии общество было внезапно и насильственно втянуто в лихорадочную деятельность. Верхний слой, единственный пробужденный и вовлеченный в движение, все более и более отделялся от массы; всякие человеческие отношения между верхами и низами прекратились, и в этом-то процессе отделения и окончательного разрыва создалась русская литература, покровительствуемая правительством как одна из отраслей государственной службы. Достаточно вдуматься в это странное положение, чтобы увидеть те две тропинки, по которым эта литература только и могла двигаться. Ей оставалось выбирать лишь между безусловной приверженностью государству, быть может, даже искренней, поскольку правительство представляло «цивилизацию», и иронией и сарказмом, которые только и могли соответствовать положению людей, очутившихся между двумя нелепыми мирами, среди беспорядочной толчеи маскарада, где кишели самые вопиющие контрасты, где никто никого не узнавал, где все было бы смешно, если бы не было столь ужасно, столь свирепо.
Случилось то, чего и следовало ожидать. Холодная и напыщенная поэзия дифирамбов и панегириков, рабски подражающая латинской, немецкой и французской, не могла стать популярной даже среди петербургского общества. Державин, например, был большой талант, но Державина, весьма ценимого в университетах, семинариях, среди духовенства и литераторов, в обществе гораздо более уважали, чем читали.
Первый значительный, серьезный, продолжительный литературный успех выпал на долю комедий Фонвизина, написанных в середине царствования Екатерины II.
Фонвизин, человек весьма образованный, философ в том понимании, которое придают этому слову энциклопедисты, сам принадлежал к высшему обществу; пробыв довольно долго при русском посольстве в Париже, он не мог сдержать своего сатирического вдохновения при виде этого полуварварского общества с замашками утонченной цивилизации. Он попытался
воспроизвести эту удивительную смесь на сцене, что и удалось ему в совершенстве. Публика помирала со смеху, видя себя осмеянной без всякой пощады. Успех «Бригадира»64[64] был чрезвычайный, полный. Князь Потемкин, при всех своих недостатках, далеко не лишенный известной широты взглядов, встретив автора после первого представления «Бригадира» при выходе из театра, взял его за руку и сказал, глубоко взволнованный: «Фонвизин, теперь умри!»
Но Фонвизин сделал лучше: он написал другую комедию. Успех «Недоросля» значительно превзошел успех «Бригадира». Это произведение сохранится навсегда в русской истории и литературе как картина нравов русского дворянства, возродившегося благодаря Петру I.
Этот первый смех (сатиры князя Кантемира представляли собой лишь подражания) далеко отозвался и разбудил фалангу великих насмешников, и их-то смеху сквозь слезы литература обязана своими крупнейшими успехами и в значительной мере своим влиянием в России.
Смех, это самобичевание, был нашим искуплением, единственным протестом, единственным мщением, возможным для нас, да и то в весьма ограниченных пределах.
Как только сознание пробудилось, человек с отвращением увидел окружавшую его гнусную жизнь: никакой независимости, никакой личной безопасности, никакой органической связи с народом. Само существование было лишь своего рода казенной службой. Жаловаться, протестовать — невозможно! Радищев попробовал было. Он написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Высмеивать было менее опасно: крик ярости притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и исступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой; боясь, как бы их не смешали с этой средой, насмешники указывали на нее пальцем.
179
Не существует, кажется, ни другого народа

Скачать:PDFTXT

находя неприличным объявлять, после целого года расследования, что ничего не раскрыто. Притом он был того мнения, что для правительства полезно держать под подозрением беспокойных и неугомонных людей. Правительство, встретив такую