еще большим фиаско-правительства — и вот в связи с мелочной и отвратительной жестокостью в отношении такого крупного человека, как Чернышевский, начинают опять разогревать старые бредни о моральном соучастии людей, желавших лишь блага народу. Процесс поджигателей скрылся за дымом; не оказалось ни одного виновного.
237
Заметьте же хорошенько, ни приговор сената, ни приговоры Государственного совета, ни обороты, которыми выражено великодушное смягчение наказания до семи лет каторжных работ, вовсе не содержат упоминания дела о пожарах, а уж, конечно, русское правительство выше подозрения в том, что оно могло упустить подобный случай — оклеветать поверженного врага и обосновать этим свою жестокость азиатского капрала.
Корреспондент «Indépendance» вводит в заблуждение: человеку замечательному и
выдающемуся всегда трудно избежать преследования в качестве главного обвиняемого, особенно в случае, когда он судим без участия защиты, в немом мраке гражданской инквизиции.
Примите и проч.
А. Герцен, ред<актор> «Колокола».
238
VII ЛЕТ
Семь лет тому назад вышел первый лист «Колокола» в июле 1857. С тех пор много раз останавливались мы, сверяя свой путь с событиями и спрашивая себя, туда ли мы идем, так ли идем? Цель наша, наши основные догматы были неизменны; задача наша та же, но способы разрешения ее должны были меняться. Мал ли, велик ли ручей, путь его зависит не от него, а от общих склонов и скатов материка.
Но, приближаясь к семилетью, нас занимал другой вопрос, и именно — следует ли нам вообще продолжать или приостановиться и переждать пароксизм безумной реакции?
Россия явным образом сорвалась с пути, на который попала в 1855, и несется третий год рядом преступлений и нелепостей — к ряду бедствий, которые переработаются, может быть, но, наверное, не пройдут ей даром. Рев, вой, шипенье казенного, свирепого патриотизма заглушает всякое человеческое слово. Образованная Россия оказалась гораздо больше варварской, чем Россия народная. На этом варварстве ее стали возможными ужасные дела и ужасные слова: казни в Польше, каторги в России, раненый Сераковский, вздернутый на виселицу, Чернышевский, белым днем выставленный у позорного столба, и все прочие неистовства правительства и общества.
Пока продолжается этот «запой» кровью, для чего наша речь? С кем нам говорить, для кого писать, печатать?
Если б не было так больно замолчать, мы замолчали бы… Замолчать — значит отвернуться, позабыть на время, — это свыше наших сил. У нас слишком много осталось любви и веры, слишком много накопилось негодования и ненависти, чтоб молчать. В душе нет мира и покоя; нет ни безучастья, ни
отчаяния, наконец, после которого человек опускает руки и ждет, скоро ли упадет завеса.
Прошлое обязывает. Мы имели довольно голоса и смелости, чтоб начать речь… мы ее продолжали середь рукоплесканий сверху и снизу — надобно иметь дух продолжать ее, пока пьяные отрезвятся. Продолжать для того, чтоб не умолк последний протест, чтоб не заглохло угрызение совести, чтоб не было вдвое стыдно потом, чтоб иной раз опять выжечь клеймо позора на узком лбе палачествующего правительства, обнищавшего дворянства и шпионствующей журналистики.
Итак, наш звон по-прежнему будет сзывать живых до тех пор, пока они придут или мы убедимся, что их нет.
Не ждали мы, начиная нашу пропаганду, что придем к такому страшному времени, что будем в необходимости так говорить, — но разве кто-нибудь ждал?
В 1855 и в 1857 г. перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем — в правительстве, в литературе, в обществе, в народе. Много было неловкого, неискреннего, смутного, но все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны — к гласности, страна крепостного рабства — роптать на ошейник. Правительство делало, как иерусалимские паломники, слишком много нагрешившие, три шага вперед и два назад, один все же оставался. Партия дураков, партия стариков была в отчаянии, крепостники прикидывались конституционными либералами…
С половины 1862 г. ветер потянул в другую сторону. На неполное освобождение крестьян потратились все силы правительства и общества — и заторможенная машина двинулась назад.
Мы спрашиваем всех деятелей, явившихся после смерти Николая, от Константина, Горчакова и Суворова до братьев Милютиных, пусть они скажут, положа руку на сердце; предвидел ли из них кто-нибудь кровавую грязь, в которую Россия въехала по ступицу всеми четырьмя колесами благодаря таким кучерам, как Муравьев, и подстегивающим лакеям, как Катков?
Предвидели ли они, что смертная казнь сделается у нас ежедневным, обыкновенным делом, что военнопленных будут
240
расстреливать, что раненых будут вешать, что будут в день казнить по шести человек по приказу какого-нибудь ничтожного генерала?90[90]
Что за тайно напечатанный листок юношеских мечтаний и теоретических утопий будут ссылать на каторжную работу и вечное поселение — людей молодых, честных, чистых, бее уважения к их таланту, к их непорочному имени?
Что политических сосланных будут хуже содержать, чем при Николае, и что найдутся звери, которые предложат в Акатуевске селюлярную тюрьму?
Что у нас будут закрывать школы за то, что ученики не хотят целовать руку попу?
Что у нас разовьется литература доносов и она сделается литературой дня, что язык журналистов оподлеет до языка перебранивающихся будочников и жандармов, что мы, развертывая газету, переходим в переднюю III отделения и в канцелярию съезжего дома?
Что Муравьев, которым гнушалась вся Россия и сам государь, сделается героем и что его в Москве будут сравнивать о; Ермоловым и Суворовым, а в Петербурге носить на креслах, что Катков будет выгонять сенаторов из Английского клуба и серьезно принимать себя за будущего Сперанского?
Нет, этого никто не мог предвидеть. Ужасы, от которых сердце обливается кровью и занимается дух, делались и при Николае сплошь да рядом. Забитое и трусливое общество молчало, не показывало участия, лгало на себя сочувствие, но аплодировало. Своекорыстные исполнители делались холодными
241
палачами. Теперь общество рукоплещет, палачи казнят с горячностию, делаются виртуозами, идут далее приказа.
Мы не можем привыкнуть к этой страшной, кровавой, безобразной, бесчеловечной, наглой на язык России, к этой литературе фискалов, к этим мясникам в генеральских эполетах, к этим квартальным на университетских кафедрах, к этим робеспьеровским трикотезам Зимнего дворца, старым, седым, беззубым девкам и бабам, к этим Катковым в юбке и Аскоченским в кринолинах, с их просвирками, вынутыми за здравие Михаила Николаевича, безобразными образами, посланными ему в благословение, — к этим волчицам без молока, без Ромула и Рема, которые перенесли ревность диких самок в любовь к отечеству.
Ненависть, отвращение поселяет к себе эта Россия. От нее горишь тем разлагающим, отравляющим стыдом, который чувствует любящий сын, встречая пьяную мать свою, кутящую в публичном доме.
…Зачем, Россия, зачем твоя история, шедшая темными несчастьями и глухою ночью, должна еще идти водосточными трубами? Зачем на другой день после освобождения, когда ты могла миру в первый раз от роду, с радостно поднятой головой, показать, какое руно сохранила ты, бедная, под розгами помещика, под палкой полиции, под царским кнутом, — зачем ты дала себя стащить в эту канаву, в эту помойную яму? Терпи теперь, народ русский, на чужом пиру похмелье, неси на могучих плечах твоих, как богатырь-каторжник в одной сказке91[91], темными, длинными, гадкими, вонючими, скользкими, ледящимися переходами твоего будущего сына. Ты один выйдешь чист. Лишенный досуга мысли, ты не повинен в ими избранном пути, тебе насильно брили лоб, насильно дали ружье, и ты пошел, бессмысленно слушаясь, убивать и грабить с голода. Только ты не кичись этим — на том же основании право и море, утопившее корабль, и волк, заевший путника…
Ну а вы, не-народ, опора нынешнего порядка дел, отцы отечества, интеллигенция, цивилизация, прочные интересы, демократическая шляхта, командиры и учители… вы ведь не
242
достойны участи каторжника, вы же ничего не несете — вы уж так и оставайтесь. С.- петербургский обер-полицмейстер и николаевский генерал-адъютант Кокошкин, ваш Курций, дал вам прекрасный пример…
Так вот до чего выработались вы в полтора века дрессировки, купленной потом, голодом, холодом целого народа, рубцами на его спине?.. Так этому-то вас научили немцы, академии, корпуса, университеты, лицеи, институты, смольные монастыри, гувернеры, гувернанты? Видно, конюшня родительского дома учила красноречивее, видно, натура холопа- рабовладетеля не так легко затыкается за пояс французской грамматикой? Поздравляем вас, на вашей улице праздник, только он необыкновенно короток. Вы даже того не сообразили, что в комнату, а попали в другую; вы не знаете, кому вы подали руку, вы никогда не были разборчивы, а только надменны. Вы не узнали Емельяна Пугачева, одетого не Петром III для службы народу, а квартальным надзирателем для царской службы…Вы еще не подумали, что значит голштино-аракчеевская, петербургски-царская демократия, скоро почувствуете вы, что значит красная шапка на петровской дубинке. Вы? погибнете в пропасти, которую роете вместе с будочниками, и на вашей могиле с деревянным крестом (мраморов будет не на что ставить) посмотрят друг другу в лицо — сверху лейб-гвардии император, облеченный всеми властями и всеми своевольями в мире, снизу закипающий, свирепеющий океан народа, в котором вы пропадете без вести.
Кто кого сглазит?
Мы догадываемся, но не знаем. Вот что касается до вас, то бога ради не подумайте, что нам вас жаль. Помилуйте. Вам пора сойти со сцены, вы свое сделали; сделали вы нехотя, и за то вам нет уважения, сделали вы думая только о себе, и за то нет вам благодарности. Вы были той пустой средой, тем прозрачным проводником, которым свет западной науки осветил нашу темную жизнь, — дело сделано и пойдет без вас. Вы, как воздух, пропуская лучи, не захватили себе света — увидели другие и знают теперь, что у нас есть в хате и чего недостает. Эти другие пойдут работать, а вы прощайте. Только зачем вы так скверно гниете?
Вместо того чтоб со слов квартальных демократов и демагогов III отделения ругать польское дворянство, вы, милые крепостники вчерашнего дня, поучились бы у них честной кончине. Какое прошедшее не искупится таким принесением себя на жертву. Их очистительный, примирительный подвиг пойдет из века в века, будя юношу и мужа и заставляя биться всякое благородное сердце. Ну а вас, демократическая аристократия, чем поминать, чем вы искупаете вашу чужеядную жизнь, ваше пиявочное существование?.. За что вас пожалеть? За то ли, что Иоанн Грозный вас пилил, а вы ему пели псалмы? За то ли, что до Петра вас из-за осударева стола водили постегать за местничество и вы выпоронные приходили доедать курей верченых и пироги пряженые? За то ли, что после Петра вас, снём рубаху, били батожьем, а вы целовали его державную руку, а потом руку конюха Бирона и его немцев, а когда пришел немец, которому сдуру вас стало жаль и он