за их незнание нельзя предавать целое поколение проклятию и, разодравши сертуки наши, с злобной радостью видеть, когда его посылают на каторгу. В 1812 году мальчики шли на войну, и никто не бранил их за то, что они, не кончив курса, брали георгиевские кресты. Невежество — там, где оно не роковая необходимость, а следствие лет и небрежности, — я, конечно, ненавижу не меньше вашего; но, во-первых, я желал бы знать, что вы разумеете под невежеством? Изучение филологии, классическое образование составляли прежде все образование; теперь больше других специалистов; теперь больше занимаются естественными
284
науками. А во-вторых, есть в истории народов полосы, в которые пульс усиливается и мешает обыкновенному строю, в котором все кругом колеблется, изменяется, другие потребности овладевают умами, чем во времена застоя, и увлекают их. Россия явным образом в этом положении с Крымской войны. Спокойно, кабинетно заниматься вряд было ли возможно не только молодежи, но и седым головам.
Нам учиться был страшный досуг. Мы, кроме книги, ни за что и не брались, мы удалялись от дела, оно было или так черно или так невозможно, что не было выбора; люди, как Чаадаев, как Хомяков, исходили болтовней, ездили из гостиной в гостиную спорить о богословских предметах и славянских древностях. Мы все были отважны и смелы только в области мысли. В практических сферах, в столкновениях с властью являлась большей частию несостоятельность, шаткость, уступчивость. Хомякову было за сорок лет, когда ему Закревскивский велел обриться, и он обрился. Бывши под следствием в 1834 году, я скрывал свои мнения, мои товарищи тоже. Не знаю, что скажут другие бывшие по крепостям и призываемые в III отделение, но мне кажется, что после декабристов до петрашевцев все лыняли. Самая революционная натура николаевского времени, Белинский, и он был сведен на эстетическую критику, на Гегелеву философию и дальние намеки.
Все печально сидело по щелям, читало книги, писало, и, по большей части украдкой, показывало потом статьи. Вдруг, когда всего меньше ждали, в петровском тюремном корабле открылась течь. Обезумевший шкипер первый растерялся и умер. Середь мрачной и мертвой тишины весть о его смерти сверкнула молнией и все зашевелилось, подняло голову, подняло голос, все были готовы ринуться, исполненные надежд, ожиданий… Куда?.. Этого еще никто не знал, а только спрашивали: когда же? что же?.. да скоро ли?
Минуты великие, в которые начинается пробуждение целой страны, на вершинах всех слоев занимается заря… и все чувствуют, что начинается другое время, новый день…
И вы могли думать, что молодежь, что шестнадцати-семнадцатилетние юноши останутся спокойно и благонравно доучиваться с тем втесненным безучастием к жизни и отчаянным
усердием, с которым мы сидели на университетских лавках? И это несмотря даже на то, что у них не было больше профессоров, как Грановский, и со всех сторон врывался в аудиторию говор об общественных делах? Какой же вы плохой знаток человеческого сердца!
Что, собственно, вас сконфузило и испугало? Что студенты стали делать сходки, посылать депутатов к начальству, говорить речи? Отчего же студентам не делать сходки? Зачем молчание монастыря, передней или фрунта? Больных в комнате не было, а была горячая молодежь, которой разрешили немного погромче говорить. Зачем вы и ваши друзья принесли на эти весенние праздники угрюмую фигуру недовольных учителей, монахов на пирушке? Зачем вы видели в этом естественном взрыве молодых сил один беспорядок и нарушение строя (и какого строя!)? Зачем в языке, который обращался к молодежи, был слышен клерикальный и начальнический тон? Одно мягкое братское слово могло сделать больше впечатления, чем томы черствых проповедей. Вы оскорбили молодежь безучастием и порицанием в минуты дорогие для нее. Чему же дивиться, что и та часть ее, которая слушала вас прежде, отстранилась и ускользнула от вас?
Новые деятели, выступившие на сцену, мало-помалу оставленную старыми актерами, испугавшимися, что пьеса, которую они весь век представляли, начинает превращаться в быль, двинули молодежь в ином направлении, и если они меньше учили ее по книге, то учили больше примером. Оттого молодое поколение стало складываться с большим мужеством, с большей выдержкой и с большей готовностию на бой — вам это может не нравиться, но все же это совершенно противуположно той энервации, о которой вы говорите.
Хотите примеры, я вам напомню три-четыре случая, известные всей России; мало их, я готов привести двадцать. Боюсь одного, что они не подействуют на вас: для того, чтоб вы оценили подвиг преданности, любви, вам надо, чтоб он был в четьи минеях или по крайней мере в Болгарии или Сербии, а это все примеры светские, петербургские и иногородные.
Перед каким-нибудь римским центурионом, смело читавшим «запрещенные» молитвы, не боясь ни своего легионера, ни
286
диких зверей, религиозные люди умиляются тысячу восемьсот лет; а когда гардемарин Трувеллер прямо и открыто говорит: «Да, я давал эти листы, эти книги солдатам, потому что в них заключается правда»; или, когда Сливицкий на вопрос, кто писал письмо, служившее единственным доказательством против, него, говорит, что писал письмо он и подписывает его, зная, что он подписывает свой приговор; когда Муравский, больной, без всяких средств, встает перед судьями и говорит им все, что накипело в его душе, — тогда почитатели центуриона называют это мальчишничеством, дерзостью, западной демонстрацией.
Что, энервированный Михайлов просил пощады? Обручеву валялся в ногах царя? Чернышевский отрекся от своих убеждений? Нет, они ушли на каторгу с святою нераскаянностью. И у Мартьянова нервы не особенно были слабы, когда, обиженный враждебным отношением всей Европы к России, он предал сам себя земскому царю.
Я ни в тридцатых, ни в сороковых годах не помню ничего подобного.
Двенадцатого апреля 1861 года русская земля обагрилась русской кровью. Пятьдесят крестьянских трупов легло на месте, восемьдесят тяжело раненных умирали без всякой помощи по избам. Фанатик, который их вел, простой крестьянин, как Мартьянов, веровавший в земского царя и золотую волю, был расстрелян Апраксиным. С казни Антона Петрова началась та кровавая полоса нового царствования, которая с тех пор, не перемежаясь, продолжается и растет, но не одна она. С этой же казни начался мужественный, неслыханный в России протест, не втихомолку, не на ухо, а всенародно, в церкви — на амвоне. Казанские студенты служили панихиду по убиенным, казанский профессор произнес надгробное слово. Слабодушным этого поступка назвать нельзя.
Публицист, не имеющий возможности при капризной ценсуре нашей сказать свое слово о крестьянском вопросе, печатает свою брошюру в Германии, подписывает ее, говоря в предисловии, что настала пора открытых поступков… Публицист этот третий год уже ждет в каземате приговора на каторжную работу.
Где же доказательства той нравственной распущенности, той неспособности к энергическому делу, в которой вы обвиняете
287
молодое поколение? Из-за чего вы так осерчали против него? Неужели только из-за того, что оно мало и дурно учится? У нас спокон века учились мало и скверно, и неужели молодежь, шедшая в юнкера и выходившая из кадетских корпусов, училась больше? Отчего же вы об ней не кручинились?
Правительство гонит молодое поколение потому, что оно его боится, оно уверено, что пожар был от «Молодой России» и что еще две-три прокламации — и в Петербурге настал бы 93 год. Правительство до «Молодой России» и после «Молодой России» вовсе не похожи друг на друга — она действительно произвела переворот. Министры прогресса и директоры либерализма, гуманная полиция и столоначальники освобождения — все исчезло, как прах, от ужаса и слов «Молодой России». Правительство стремилось возвратиться в николаевскую смирительную гавань… По счастию, к ней плыть было тоже страшно, и оно остановилось, как пароход без угля и парусов, со всеми неудобствами качки, но без движения вперед. Страх, наведенный небольшой кучкой энергической молодежи, был так велик, что через год Катков поздравлял правительство и всю Россию с тем, что она миновала страшную революцию. Гонения правительства, стало быть, объяснены — у страха глаза велики.
Вы совсем в другом положении. Вы уверены, что всякая революционная попытка в России невозможна, что «русский народ не пойдет против своего царя, что дворянство без него бессильно и что надобно быть поврежденным, чтоб предположить, что несколько студентов, не кончивших курс, сделают в России переворот прокламациями а 1а ВаЪгеиЬ>. Прекрасно, ну так и оставьте это бессилие и не делайте из него силу. Люди настолько в самом деле становятся сильны, насколько сами верят и верят их окружающие.
— «Да, но они ошибаются, их надобно поставить на путь истинный», — но ведь ошибаются и те, которые столы вертят и которым Юм ходит по голове, что же вы не направите паяльную трубку вашу на них?
Если вас испугал самый факт «подпольной литературы», то это только доказывает нашу великую девственность в этих делах. В какой же стране, где существовала ценсура и правительственный
288
произвол, когда в ней возбуждалось умственное движение и желание воли, не было тайных типографий, тайного распространения рукописей? Это такой же естественный факт, как печатание за границей, как эмиграция. Все христианство распространилось подпольной литературой, вроде нашей раскольнической.
Нет, тут что-то другое, все это не объясняет священного гнева вашего. Уж не особенно ли сердит вас то учение, которое легло в основу нового направления?
Не гоните ли вы в молодом поколении материализм, так, как гоните в поляках католицизм?
В раздражении вашем, в том, что вы меня обвинили, что я гибельно подействовал на целое поколение, нет ли у вас особого чувства Дер1Е109[109], от которого надобно чрезвычайно остерегаться и в котором невольно лежит сознание, что ваша пропаганда, несмотря ни на тяжелые беседы, ни на нелегкие дни,пе имела никакого успеха в молодом поколении, не соблазнила бы его без патриотических конфортативов. Если б я выражался с той патологической откровенностью, с которой вы выражаетесь, я сказал бы, что вас приводит в гнев то, что наша революционная чесотка взяла верх над богословскими паршами светских пастырей наших, идущих по стопам богоотец своих Магницких, Руничей и пр.
Беспощадным порицанием молодого поколения вы оканчиваете схоластическую контроверзу, а правительство находит в нем оправдание своим гонениям. Вы сердитесь диатрибами, а правительство каторгой, казнями. Неужели вам может нравиться этот неровный бой? Воля ваша, а это дурной метод вести учено-богословские споры.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
С тою же несправедливостью, но с гораздо большей жестокостью отзываетесь вы об молодых офицерах, писавших к нам из Польши. Офицеров всегда строже наказывают военные судьи, но мы с вами статские.
289
Чудеса наделало петровское воспитание, оно лишило нас всякого смысла свободы и независимости. Нашей освобождаемости едва хватило на пять лет, следовавшие за смертью Николая. Стоило наткнуться на две, на три прокламации, на матрикулы и на рассуждающих офицеров, чтоб с испугом бежать назад