при всех дворах всей Европы в польском, датском, итальянском вопросах? А уж конечно Росселей и Пальмерстонов нельзя назвать идеологами.
Над идеологами любят смеяться Наполеоны, что им не мешает лет через десять исполнять их программу.
Славянский мир идет к федеральному союзу, по дороге его останавливают две империи, одна уж всеми елями «посвящена богом», другая кажется сильной и молодой. Но не она сильна и молода; а народ русский, с неустоявшимися и с полупроснувшимися силами своими. Мы ее верим, чтоб кто-нибудь мог серьезно принимать временную государственную форму, которой Россия управлялась последние полтораста лет, за окончательную и вековечную. Императорство русское представляет общий, западный, военный, деспотизм в самой грубой, наглой форме, с примесью деспотизма восточного. Это диктатура в европейском смысле слова и завоевательная азиатская династия. Постоянная революция помимо воли народной, постоянное усмирение всякого свободного стремления. У него нет законов, а разные меры; у него нет собственно родины, петербургское императорство дошло умом до необходимости быть национальным — в продолжение полутораста лет оно было до того чужое народу, что
дворянство, желая походить на него, старалось быть наименее русским. Одна немецкая религия des Staates, государства, могла у нас развить петербургский патриотизм. Одна ненависть к полякам могла привести славянофилов к идолопоклонству перед немецкой империей — прежде они; ясно понимали всю невозможность народного развития с этим ядром на ногах. В самом титуле, которым императоры называли себя в сношениях с Европой, проглядывает сознание, что
302
невская империя не единое, органическое целое, а какое-то скучение — de toutes les Russies114[114]. Потому-то мы и приветствуем все, что может освободить все России от смычки, на которой их пасло самодержавие со времен Петра.
После освобождения крестьян внутренний смысл императорства утратился и, может, за ним осталось одно внешнее, кровавое дело.
Трагедией 1863 — 64 г. ничего не разрешилось, ничего не окончилось. Ею, как Шекспировым Иоанном, не замыкается, а начинается длинная эпопея, которой конца мы не увидим. Он ставит нас накануне огромного столкновения, которое предвидели многие, выходя с самых противуположных сторон, и над которыми смеялись и смеются дипломаты, доктринеры и вообще умные дураки и глупые резонеры.
С Польшей, ратующей за независимость и католицизм с Польшей рыцарской и набожной, демократической и революционной побито чем-то другим передовое войско западной цивилизации, ее guardia nobile115[115]. Польша служила плотиной, в которую ударялось русское море, она сдерживала его. Теперь оно надвинулось и ближе подступило к немцам, стоящим на славянской земле. Вместе с тем просасывается и подымается с низменных мест другая Польша, — Польша отстраненная, бедная, Крестьянская — и занимает место Польши отсутствующей, сосланной в Сибирь, ушедшей на чужбину, легшей костьми за независимость.
С старой Польшей, с Польшей польской, выбывает окончательно рыцарский элемент из европейской жизни. Пора было ему распуститься в городском мещанстве и армейской демократии в ожидании больше человеческих превращений, но нельзя же его не пожалеть, Польша представляла рыцарскую традицию в новом строе европейских народов, в ее сочетании с традицией революционной. Полная старостью и юностью, полная идеалом, героизмом, католицизмом, она касалась разом средних веков и 1789 года, крестовых походов и великой армии. В то время когда западные народы, охлажденные долгою жизнию, больше и больше бросали мечты и предавались купеческому делу, один народ продолжал жить дворянином и торопился жертвовать кровью, детьми, достоянием эа восстановленние родины во всех лучах ее миновавшей славы. Побитый силой, поляк уносил свое право за пределы родины и продолжал свою борьбу. Польская эмиграция была с 1831 года каким-то потерявшимся на чужбине и уцелевшим остатком иного мира; в ней середь XIX века встречались странствующие рыцари, паломники с характером, который мы знаем из легенд и с прибавкой нашей размашистой славянской распущенности. Конечно, ни немецкий ритер и барон с своим юнкертумом, ни французский дворянин в демократии, ни допотопный английский тори, держащийся одним богатством, не спасут отходящий элемент, последним представителем которого остается, польский выходец, этот пилигрим-воин, «беспрерывно возвращающийся» к святым гробам своих отцов и, с двумястами товарищами, объявляющий войну шестой части земного шара. Возвращался он с восторженной верой, с несбыточными надеждами, возвращался он с мрачным отчаянием, заявляя права своей родины и складывая голову за это заявление. В этом акте полной преданности заключается все христианское значение рыцарства и все рыцарское Польши.
Для поляков отчаяние было новой силой, опасность — новым вдохновением. Во всей польской поэзии последних десятилетий бродят страшные пророчества, повторяются страшные слова, звучит мрачная, но фанатическая и крепкая струна, она вызвала мессианизм и товянщизну, она воспитала целые поколения на религии смерти, на веровании, что Польша, живая или мертвая, призвана на жертву искупления за другие наряды, за грехи былого. Земные идеалы бледнеют у Красинского перед идеалом народа-мученика, знающего свою участь и благословляющего ее. Только такое настроение могло создать типы новых Ниобей и Ифигений… эти великие, траурные типы польской матери, жены, дочери, — типы, до того вселяющие уважение, что грязное копыто русской полиции и сквернословие русской журналистики не оставили ни малейшего пятна на черном. мраморе этих Ессе МиНег… Тот, кто видел рядом с вдовой с состарившимися от слез глазами осьмнадцатилетнего ребенка с
304
чахоткой на лице, растерявших половину своих и безропотно провожающих на гибель остальных, поймет нас. Не «народ в трауре», как сказал Монталамбер, а «народ в мученичестве», народ на Голгофе. Выше этой преданности, этой любви и жертвы жизнь человеческая ничего не имеет… Оттого-то ореола распинаемого народа делает чудеса, одна она могла бросить последний луч, кроткий и человеческий, на тонущий в мраке и старчестве Ватикан, освещая папу, окруженного кардиналами и архиереями и благословляющего рукою св. Петра восставший за свою независимость народ…
Затем сошотаШт е81116[116] начинаются новые судьбы. На места убитых, на места женщин в трауре, гордых панов и беспокойной шляхты садится петровская голь и Пугачев, пена и
осадок Петербурга. Так, как за польским повстанцем виднеется папа, Наполеон, европейский консерватизм и европейская революция — вся армия западной цивилизации, — так в немецкими генералами, за правительственными нивелерами, за чиновниками, гвардейцами, казаками в Польше виднеется несметная масса народа русскаго, с необъятным горизонтом, как море, и с одним уровнем, как оно. Какой-то мир с чужой цивилизацией . на поверхности, стремящийся к своей, которой еще нет и которая должна соответствовать его быту, — мир, несущий силу и способность, а не заработки, — мир черный, полевой, земледельческий, с примесью «туранской» и всяческой крови, — мир общинный, совершенно противуположный городскому миру Западной Европии дружинному, панскому, шляхетскому миру старой Польши.
Кто не помнит оперу Глинки?
…С одной стороны великорусское село, мир в сборе — мужички толкуют о земском деле, о земской беде… поются унылые песни хором, тишина, бедность, грусть и в то же время готовность постоять за свою землю. С другой — польская ставка, все несется в мазурке, шпоры гремят, сабли гремят, притоптывают каблуки. Вот гордый пан стольник, как его описывал Мицкевич, высокомерно взглянул на соперников, дотронулся до шапки и пошел, и пошел… а за ставкой опять поля, поля,
305
избушки на косогоре, дымящиеся овины, тихий хоровод под бесконечную песню… и мужичок, оттачивающий топор на сопостата.
Но эти два мира еще имели кой-что общего — любовь к простору и шири, общую славянскую небрежность и спустя рукава. Скрытое, подавленное желание разгула и необузданности было и у русских, самая семейная распря соединяла его с поляком. Между ними был казак, была Украина, не польская и не русская, но родственная в обе стороны. Теперь Россия, опершись на ружья, смотрит на передовые прусские и австрийские пикеты…Мир избы и хаты, села и деревни и мир мещан и городов, мир sollen117[117] и мир haben118[118], мир, довольный собой и своей цивилизацией, и мир, не знающий себя и без цивилизации. Польша как-то скрывала их друг от друга, католическая и славянская, она имела симпатии и антипатии к обоим. Теперь они слишком близко придвинулись и не нынче — завтра они могут заспорить. Славянский вопрос — вопрос между Россией и немцами. Не Турция же, которую водят под обе руки, его решит. Для борьбы все готово… большие армии, военные правительства, бесправные народы, народная ненависть, une grande idée à défendre119[119], с одной стороны спасение целой цивилизации, с другой — восстановление целой народности… разные
возрасты, разные стремления и общие границы. Сверху вопросы государственные, вопросы национальные, внизу вопросы социальные.
На сию минуту трехглавый немецкий орел, довольный, что заклевал Данию, в дружбе с своим византийским товарищем… Искусственный мир может так же продолжаться, как естественный бой начаться… и те же немецкие и на манер немецких генералы поведут русских солдат на Галицию, на Познань, там также есть Польша на умиротворение. Опять петровская голь вперед, опять саранча чиновников, воров замкнет христолюбивое воинство — и кто знает, где она осядет, если ее не предаст какой-нибудь изменник в Зимнем дворце, как это сделал Петр III.
306
Прусско ли австрийский жандарм, «носитель цивилизации», или грабящий казак- «коммунист» возьмет верх — все равно, по дороге, наверное, погибнет бездна старого, размоется не одна плотина и унесется не одно бревно, загороживающее теперь дорогу… погибнет, вероятно, рядом с ним кой-что хорошего, с этим делать нечего. Такие катаклизмы без потерь не обходятся.
Какой-нибудь клочок земли, с стародавних времен покрытый лесами, в которых важно бродили мамонты и их животные ровни, вдруг заливается водой вследствие волканического потрясения. Тонут мамонты, мастодонты… тонут хвойные леса, на их место являются целые населения рыб, моллюсков, зоофитов, медуз, — все это по зоологической табели о рангах гораздо ниже допотопных уродов, дышавших легкими. Море сносит на дно всякую всячину, смытые и погибнувшие леса, трупы животных и рыб оседают, потом вода убывает, бассейн начинает просыхать, превращаться в болото, в долину, и на родине мамонтов, покрытой тучной почвой, без возвышенных скал и сумрачных гранитов, кишит целый мир животных и птиц.
Все это так, но зачем все это нужно? Неужели немцам с своей стороны и русским с своей нет другого дела, как вцепиться друг другу в волосы? Никто и не говорит, что это нужно в смысле разумной необходимости, а обстоятельства так сложились.
Два противуположные потока европейской жизни мешают всякому развитию, всякому единству, губят в ней всякую энергию. Один из них должен взять верх, чтоб Запад мог ринуться ■ вперед или пойти откровенно назад, — до тех пор нет возможности сделать ни одного решительного шага, ни одного колеблющегося действия. Это не компромисс, не путь по диагонале, а искусственный застой при страшной трате сил, мешающих друг другу. Во всем домогаются противуположного. Европа хочет быть либеральной и консервативной, прогрессивной и католической или протестантской,