Виновны эти юноши, так жестко пораженные монаршим милосердием, «в покушении на принятие участия в бывшем в западных губерниях мятеже», и за это покушение, за это намерение участвовать, Государственный совет счел их достойными «лишить всех прав состояния и казнить смертью». Но взяв в рассмотрение, что молодые люди ровно ничего не сделали, кроме самовольной прогулки, Государственный совет принялся изыскивать средства смягчить их участь; ближайшее облегчение было бы казнить их смертью, не лишая прав состояния, но, вероятно, и это казалось Совету слишком строгим. Перебравши купно с известным экспертом всякого милосердия и смягчения — с виленским Муравьевым, — он дошел: до следующей думы в своем мнении:
Приступая к избранию для подсудимых одного из сих наказаний. Государственный совет не мог не заметить, что хотя высочайше утвержденным 22 марта 1860 г. мнением Государственного совета и воспрещено отдавать за преступления в военную службу, но действие сего общего закона, за силою ст. 70 основ. госуд. зак. не должно распространяться на настоящее дело, как принадлежащее к числу тех, для коих именно издан закон специальный, изображенный в высочайше утвержденных 11 мая 1863 года правилах. Признавая посему, что к вине Самарина и Бекенева должен быть применен этот последний закон, и имея в виду, что сии подсудимые, по выраженным ими чувствам полного раскаяния и молодости лет, подают надежду на исправление, в особенности при строгом за ними надзоре ближайшего начальства, Государственный совет нашел более удобным отдать их в солдаты. По всем сим соображениям, Государственный совет мнением положил: участь Самарина и Бекенева повергнуть монаршему милосердию.
Как штука ни проста, но князь Павел Павлович ее выдумал не без grano salis: «Хотя, мол, наказаний и много, но мы выберем то, которое государь воспретил 22 марта 1860 и разрешил 11 мая 1863 года. Надобно же ему напомнить, что нельзя менять законы как лампасы и выпушки, а вместе с тем хороша воспользоваться, чтоб дать огласку высочайшей шаткости, чтобы впредь государь был осмотрительнее». Если б это было без намерения, на что же Совету было выводить на справку отмену и отмену отмены?
336
А молодые люди пошли в солдаты за «намерение участвовать».
Тут все хорошо: и царское милосердие, и юридический смысл Совета. A propos к Совету.
Бутков попал под телеграммы… Помнится, до морового пожара была мода ставить старичков на юбилей, ставили Вяземского и Сухозанета, Ковалевского и Греча, Миллера и Шульца; после пожаров юбилеи заменились телеграфическими депешами от всех подчиненных всем начальникам, от купцов — великим князьям, от всех любящих казни — Муравьеву и пр. и пр. Отыскивая новых субъектов, сыщики великих подвигов добрались и до нашего général Poutkoff. Его благодарят за юридическую реформу, его и Павла Павловича
Гагарина, разные помещики, сделавшиеся аматёрами законоведения и обедающие в честь реформы, что во всяком случае не так свирепо, как обедать в честь казней. Кто следующий?
<ПРЕДЛОЖЕНИЕ Н. М. СМИРНОВА И ПР.>
«¿Правда ли, что Н. М. Смирнов прочел при рукоплесканиях в Москов. двор. собрании предложение о том, чтобы в прошении государю было выражено желание дворянства установить на прочных началах вотчинную полицию в лице помещика и распространить патронатство и патримониальное право не только на временнообязанных, но и на крестьян- собственников и на казенных? »
«¿Правда ли, что в проекте адреса государю было прибавлено там, где говорится об избрании лучших людей от дворянства, которые бы, не получая жалованья, окружали престол и пр.: «из столбового дворянства и из рода в род наследственно» и что эти слова были вычеркнуты за четверть часа до торжественного чтения?»
Что же удивительного после этого, что эти столбовики хотят поднести гостинец Каткову и взять его к себе в нахлебники!
337
ПИСЬМО К ИМПЕРАТОРУ АЛЕКСАНДРУ II
Государь, судьба неумолимо, страшно коснулась вас. Грозно напомнила она вам, что, несмотря на помазание, ни вы, ни ваша семья не освобождены от общего закона, — вы под ним. Она два раза отметила семейство ваше, раз острием косы и раз ее тупой стороной — смертью вашего сына и странными слухами насчет его брата.
К бесчисленному числу польских семей, повергнутых в глубокое горе, потерявших сыновей своих, прибавилась еще семья в трауре — это ваша семья, государь. Она счастливее их, ее горе не будет оскорблено. Между нами, противниками вашей власти, не найдется ни одного бездушного негодяя, который проводил бы гроб вашего сына обидой, который хотел бы сорвать траур с матери или сестры, отнять тело у родителей и могилу у слез… всего того, что делали и делают ваши Муравьевы в Польше.
В жизни людской есть минуты грозно торжественные, в них человек пробуждается от ежедневной суеты, становится во весь рост, стряхает пыль — и обновляется. Верующий — молитвой, неверующий — мыслью. Минуты эти редки и невозвратимы. Горе, кто их пропускает рассеянно и бесследно! Вы в такой минуте, государь, — ловите ее. Остановитесь под всею тяжестью удара, с вашей свежей раной на груди и подумайте, только без сената и синода, без министров и штаба, — подумайте о пройденном — о том, где вы и куда идете.
Если и смерть сына не может вас разбудить, исторгнуть из дребезжащей и призрачной среды, в которую вас поставило ваше рождение, то что же вас разбудит? Разве одно лишение престола, т. е. пустота и печальный досуг, всегда сопровождающие вдовство этого рода. Но такое позднее пробуждение будет, может, хорошо для вас, но бесполезно для других. А эти
другие, когда речь идет о вас, — весь народ русский. Вот это-то и нудит меня неотступно опять писать к вам.
Первое письмо мое не прошло даром. Невольный крик радости, вырвавшийся из дали добровольной ссылки, подействовал на вас. Вы на минуту забыли, что я по рангу не имею права говорить с вами.
Язык свободного человека был для вас нов, вы в его резких! словах поняли искренность и любовь к России — вы тогда еще не ссылали утопии на каторгу, не привязывали к позорному столбу человеческой мысли. Это был медовый месяц вашего воцарения, он заключился величайшим актом всей династии вашей — освобождением крестьян.
Победивший Галилеянин, вы не умели воспользоваться Вашей победой. Вы не умели удержаться на той высоте, на которую вас ставил манифест 19 февраля. Вашу шаткость заметили, вы были дурно окружены, вас увлекли… и вы сошли с вашего пьедестала при свете какого-то горящего рынка, опираясь на тайную полицию и явно подкупленную журналистику. Вы испугались, поверивши нелепой клевете, и не догадались, что это клевета — даже и тогда, когда все ваши инквизиции и инквизиторы, работая до поту лица целый год, с той ширью средств, с той безответственностью, которыми располагает русская полиция, не нашли ни одного виновного.
Вас испугали несколько печатных листков, в которых раскованное слово, после тридцатилетнего молчания, перешло ценсурную меру. Вас испугал крик вашими же министрами подкупленных журналов и голос тех же советников, которых корыстные советы вы отвергли в деле освобождения крестьян, и вы начали бой с молодым поколением, — бой грубой власти, штыков, тюрем — против восторженных идей и вдохновенных слов. Ваш предшественник воевал в Польше с детьми, вы воюете в России с юношами и отроками, поверившими вам и вашим органам, что для России настала новая эпоха.
Русской крови — во-первых.
С потухающим заревом этого несчастного пожара и вы бледнеете, черты ваши теряются, вы отступаете на второй план, и вместо вас выставляется знакомая нам система отпора и угнетенья, бесправья лиц, беззаконности судных комиссий, — система вашего отца с прибавлением риторики и крови.
Какой несчастный, черный день был для России и какой черный грех вы приняли на душу, когда, под влиянием панического страха и клеветы ваших клевретов, вы разрешили себе кровь и, еще хуже, облекли ваших генералов правом ее лить, как будто вы не знали, кто они.
Неужели вы спокойно спали, когда падали, сраженные пулями, то Антон Петров, то Арнгольдт, Сливицкий и др. Неужели вы не оцепенели от ужаса, когда в Нижнем расстреливали по подозрению, а в Киеве — за драку и грубые ответы. Вы не могли привыкнуть к убийству и не могли шутя тушить жизни, как карнавальные свечки, — между вами и Петром полтораста лет.
Прошедшее немо, самодержавие не простирается на него. Убитых вы не воротите. Искупите вину вашу перед живыми и, стоя у гроба вашего сына, отрекитесь от кровавой расправы. Возвратите нам нашу гордость, что при всей неразвитости нашего законодательства в нем не было смертной казни и палач показывался на помосте, пугая целые поколения своим незаконным появлением, раз или два в столетие.
…Подумайте, как изменилось ваше положение, с тех пор как вы сели на престол. Тогда вам стоило свободно идти, вести, вы освобождали крестьян, от вас все ждали добра, чего-то хорошего — тогда вы хоронили прошедшее… Теперь мрачно около вас, дела застряли, денег нет, избивается целый край, юноши идут на каторгу, учители народа идут на каторгу, на гласисах крепостей вешают, расстреливают, и вы хороните ваше будущее.
Да, государь, теперь настала минута, в которую вам надо решиться, который из ваших путей вам продолжать… Надгробный памятник вашего сына становится на дороге указательным знаком и грозным напоминовением.
Решитесь, не дожидаясь второго удара, — может, тогда будет поздно, может, он будет слишком силен.
Вы видите ясно и едва можете скрыть, что старая машина, ржавая и скрипучая, устроенная Петром на немецкий лад и прилаженная немцами на русский, негодна больше. Вы видите, что нельзя больше управлять народом в семьдесят миллионов, как дивизией. Фрунтне стоит больше «смирно». Есть
340
люди говорящие, думающие, недовольные, догадавшиеся в Крыму, что команда плоха. Есть люди, знающие, что под Альмой, под Инкерманом, на Черной — пала не Россия, а петербургский регимент. Вызнаете, кто не пережил Евпатории и кто пережил самый Севастополь, утер слезу и порох и пошел вперед. Вы все это прожили и пережили и думаете, что заменою откупа акцизом и Земского собора земскими учреждениями вы удовлетворили Россию?
Если вы это думаете, то это оттого, что вы не знаете ни о чем страдает Россия, ни чего она хочет. И как же вам знать? Печать не свободна, да и вы мало читаете. Видите вы одних слуг, зависящих от вас, лгущих перед вами! Свободных людей, поднимающих голос, вы казните. Был человек, убежденный, что вы хотите добра России, молодой, чистый и благородный, он пробился до вас. Вы велели Орлову его поцеловать в 1859 году, а в 63 бросили его в каземат, где он теперь в ожидании сентенции, — это Серно-Соловьевич. Был крестьянин, веровавший в вас, видевший в вас своего «земского