царя», восторженный фанатик; он откровенно, горячо написал вам письмо, в котором говорил о нуждах народных. Написал его из Лондона и сам передал себя в ваши руки, вы его послали в рудники. Вы с беспримерной свирепостью осудили единственного замечательного публициста, явившегося в ваше время. А знаете ли, что писал Чернышевский? В чем состояло его воззрение? В чем опасность, преступность? Можете ли вы на этот вопрос отвечать самому себе? Из нелепейшей сенатской записки вы ничего не могли понять.
Ясно, что нужны голоса громче и сильнее, чтоб перекричать трубы и литавры, вас окружающие, чтоб слова перешли за кавалергардов, за «опричников», как недавно было сказано… Для чего же вы отдаляете истину, для чего вы обманываете себя, что вы — помимо народного совета и вольной речи — вывезете садящуюся на мель петровскую барку в широкое русло?
Делайте что хотите, расстреливайте или давайте кресты, посылайте на каторгу или на кормленье, склоняйтесь на сторону Муравьева и его русских заплечных мастеров или на сторону немцев и их балтийских цивилизаторов — самовластья в его николаевской девственности и чистоте вы не сохраните и не восстановите.
341
Вы сильнее ваших предшественников, но вы сильнее их — освобождением. Союз ваш с народом не должен вам отводить глаза. В венцах из колосьев и сельских цветов, которые вам подносят старосты и войты, есть опасные тернии и семена вредных растений для власти. Вы стали ближе не во имя консервативной идеи, а во имя революционного начала, во имя демократического нивелирования дворян и признания аграрного начала в поземельном наделе. Ветшавшая петровская порфира упрочена подкладкой пугачевского кафтана.
Взгляните ясно и просто с Монблана, на который вас поставила судьба, разгоняя стаи галок и ворон, имеющих право приезда ко двору, и вы увидите, что лавированием между казенным прогрессом и полицейской реакцией вы далеко не уедете и сведете себя на один бесплодный отпор, и притом на отпор неоткровенный и лишенный единства.
Не лучше ли же, не доблестнее ли порешить общие дела общими силами и созвать со всех концов России, со всех слоев ее — выборных людей. Среди их вы услышите строгие суждения и свободные речи, но будете безопаснее, чем был ваш дед, окруженный рвами, стенами и лейб- гвардейскими эспонтонами в подобострастной немоте Михайловского дворца.
Судьба, касаясь холодной рукой смерти до вашей семьи, остановила вас — воспользуйтесь этим. Вы собирались идти дальше тем страшным путем, которым вы идете с половины 1862 года. Возвратитесь с похорон вашего сына на прежнюю дорогу. Нигде не бывает раскаяние легче и очищение полнее, как у близкого нам гроба. Оно вам необходимо для того, чтоб приготовиться к великому земскому делу.
…Но прежде всего остановите руку палача, возвратите сосланных и прогоните внезаконных судей, которым поручалась царская месть и неправое гонение.
Не для невинных жертв ваших, не для пострадавших мучеников нужно всепрощение. Оно нужно для вас. Вам нельзя человечески идти дальше без амнистии от них.
Государь, заслужите ее!
Искандер.
Женева, Boissiere, 2 мая 1865.
342
<КОНЧИНА КН. Е. ОБОЛЕНСКОГО И БОБРИЩЕВА -ПУШКИНА>
Князь Е. Оболенский и Бобрищев-Пушкин скончались в последнее время. Убыло еще два героя из святой фаланги декабристов.
343
ПИСЬМА К ПУТЕШЕСТВЕННИКУ ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Вы меня забросали вопросами — и что делается, и что делать, и что читать? Какие люди, какие книги, что внутри, что снаружи, куда идут, куда идем, где мы, что мы, и правда ли то-то, и правда ли это-то? О каждом вопросе можно продумать год, написать том, пожалуй, два… дайте же срок, дайте привесть в порядок ваши вопросы и собственные мысли, а главное — дайте прежде всего вас поздравить… не с тем, что вы приехали, а с тем, что вы уезжали, с тем, что вас с начала 1863 года вовсе не было ни в России, ни в Европе. Вы чище нас всеми событиями, которых вы не видали, вы моложе нас всем временем, которого вас не было налицо, вы крепче нас всем здоровым, могучим, суровым воздухом, которым дышали по ту сторону океана… в то время как мы задыхались и исходили стыдом.
Кстати, я очень рад, что вы полюбили Соединенные Штаты, что вам понравилась их дебелая, резкая красота в противуположность седым и повиснувшим прелестям Европы.
Американская война наделала страшную кутерьму и окончательно спутала тощие идейки, которыми пробавлялись государственные мозги глубокомысленных политиков…
Не правда ли, как демократии и республики, управляемые «чернью», бестолковы, беспомощны и только годны для маленьких кантонов и больших диссертаций, как федеральность слаба? Да и что же можно сделать без постоянных войск, состоящих в должности саранчи в мирное время, без крепкой централизации, администрации и, главное, полиции? Все это хорошо в книгах, все это утопии, «остроумные мечты»! Какой урок,
344
какой удар! Где та монархия, империя, королевство, где тот священный или проклятый союз домазанных и непомазанных царей, который устоял бы против такого распадения и такого междоусобия, который выдержал бы такую войну, на таком протяжении — год, два, три, четыре? Тут все непонятно человеку «старого материка»135[135], потому что все ново, все в первый раз. Непонятно не только дипломатам, финансистам, стратегам, рутинерам, дельцам, эмпирикам нашего «Западно-восточного дивана» (a la Goethe, сочиненного на немецком языке), но также непонятно чисто западным диванам на Сене и Темзе. Сегодня войско побито, завтра оно же идет вперед… сегодня не верят последнему выпуску бумажных денег, завтра их выпускают втрое больше и дело поправлено. «Отечество в опасности», полтела отщепилось и восстало, успехи нерешительны, потери страшны, и вместо понурой головы, как в Австрии после двух итальянских сражений, и вместо потерянной головы, как во Франции после Ватерло, трансатлантический кондор не только дерзко смотрит в глаза старого мира, но еще вызывает его помериться в открытую войну вместо контрабандной и воровской.
Иногда так и кажется, что этот старый мир на новых квартирах и есть именно тот свет, в котором сохранилось все энергическое и живучее, умершее в этом, — Кромвель и 1789 год, пуритане и энциклопедисты, Гош и Марсо, суровые личности Конвента и суровые последователи Кальвина. Новые основы гражданственности в старом мире оселись в трясинах веками накопившегося невежества и были занесены пылью и песком всевозможных развалин и обломков. В Америке не было ни песку, ни рухнувшихся памятников, в ней не было лаццарониевского осадка, низвергнутого на дно для того, чтоб верхние слои прозрачнее отстоялись. Американское общество не без гущи, но зато мышцы у него покрепче, это очень оскорбляет слабонервных детей европейской цивилизации…
Вы все это видели, осязали и жалеете, что вас не было ни здесь, ни в России. Полноте, пожалуйста! Счастье тем сыновьям
Ноя, которых не было дома, когда безобразно пьяный отец буянил и полунагой валялся на полу. Оттого что вас не было налицо, вам легче связать конец 1862 г. с началом 1865, чем нам; он немного обсох от крови и грязи, и вы не знаете, как он был мокр и как он был грязен.
Мы испытали на себе эти два года и теперь выходим из них словно из больницы или дома умалишенных, щупая, не обрита ли голова. Мы жили в чаду, в горячке, в раздоре с собой, мы изменяли разуму, следуя сердцу, и изменяли сердцу, следуя разуму. Битые тяжестью каждого дня, горечью каждого дня, оскорбляемые событиями, оскорбляемые людьми, оставленные на одни свои силы, на свой неподдержанный протест, отрезанные от края, мы подвязывали парус за парусом, ожидая, когда у пьяного Ноя затрещит голова, а может, и совесть, но хмель был силен и продолжителен. Едва теперь протрезвляются у нас. Звери становятся как-то смирнее, они извиняют совершившееся, ищут причин и объяснений; год тому назад они хвастались страшными, вопиющими делами, и едва теперь прежняя мысль всплывает над печальным полем, на котором не обсохла еще кровь после совершившейся исторической уголовщины.
Да, это было страшное испытание, лишь бы оно не прошло даром.
Смиреннее должны мы идти вперед. Нам предстоит труд, о котором мы не думали, нам следует перевоспитать весь нравственный быт наш. Последние два года страшно обличили, сколько дикого, зверского, узкого, тупо-жестокого дремало в нашей душе, сколько каждый из нас квартальный, помещик и палач. Все прошлые злодейства Петербурга и Зимнего дворца общество покрыло с роскошью. Апотеоза Муравьева была амнистией Бирону и Аракчееву; рукоплесканья, с которыми встречали дикие, позорные, отвратительные меры, запрещавшие полякам говорить по-польски, запрещавшие женщинам носить траур, рукоплескали с тем вместе избиению стрельцов, гонению кафтанов и бород; оправдан Петр I, оправдан Николай. Не в них лежало начало этого наглого вмешательства силы в последние святыни личности, не в них, а в нас. Москва и провинции рукоплескали чему-то родному, знакомому; они сочувствовали тому, что делалось в Литве и Польше,
346
потому что в душе лучших остались элементы помещика и холопа, потому что у каждого из них была своя Литва в деревне и свои мятежники в передней.
Ни слова о правительстве, ни слова о статских и военных генералах. Правительство никакого мнения не имеет — разве Адлерберг и К0 за него; правительство с Муравьевым и с Суворовым, с братьями Милютиными и с собственным братом Константином. Генералы имеют мнения генеральские, присвоенные их рангу. Все это одето в мундир и верно своей ризе и своей ливрее. Пора перестать дивиться, что штык колет, жандарм доносит, а правительство вешает и по надобности в Сибирь; заточает. В последних событиях важно то, что кровавая гидра, поднявшая голову, была без красного и без шитого воротника, это была гидра партикулярная, гидра Английского клуба и дворянских сходок, гидра литературы и салонов, гидра журналистики, профессорских конференций, гидра всей псевдообразованной России. Вот отчего она нам так ненавистна, вот отчего она так пятнает нас.
Никто после горчаковских нот и ответов на них не верил ни в какой 1812 год. Но чем безопаснее становилось наше положение, чем больше ослабевал противник, тем наглее становились мы, тем свирепее патриотствовали… Грубое, отвратительное чувство, чисто помещичье, чисто чиновническое «дать себя знать» непокорным, наказать, унизить их и с тем вместе подслужиться — вот что являлось во всем цинизме на каннибальских банкетах, на изгнаниях из Английского клуба порицателей Муравьева. Если не веревкой и не пулей, если не жертвуя ни шкурой, ни деньгами, то кулебяками и телеграммами, то оскорблением несчастного народа и сквернословием принять участие в его казни…
…А тут добрые люди воображают, что мы должны сочувствовать конституционному прорезыванию зубов у этих московских шакалов, которые с самого первого слова, без малейшей нужды привенчали себя Муравьеву и виселице, вотируя свою чернильницу благодарности «Московск. ведомостям». «И на нас каплю крови, и на нас комок грязи, дайте и