миллионов казенных получают свободу и землю. Дворянское сословие переносит свою нужду с терпением в покоем, раздаются свободные голоса в думах, земских собраниях, в печати. Войска узнать нельзя. Духовенство обновляется… неужели все это не находит отзыва в душе, любящей истинно отечество? Нет, ваш Колокол треснул, благовестить вы не можете, а зловестить есть преступление… Прозвоните же Эе Рго^и^б, напишите эпилог…»
Так и хочется, читая, посыпать голову пеплом и идти в Соловецкий монастырь, а потом привести себя в распоряжение светского начальства.
Новое обвинение, прибавившееся к прежним, одно: то, что мы «доброго слова не говорим о России», то, что мы «равнодушны к великим событиям, совершившимся там», словом, что мы ненавидим Россию и народ русский. Этого, помнится, аи Червь и вообще ни один человек из нападавших на нас до патриотической проказы 1863 и 1864 никогда не говорил.
Трещина, о которой упоминает наш уважаемый противник, — оптический обман, это черная полоса, пролагаемая с берега виселицами, позорными столбами и столбами, к которым привязывают расстреливаемых.
Но при постоянстве этих обвинений, напоминающих спор о кафтане Недоросля, не надобно выпускать из виду и третьего постоянства — именно нас, занимающих роль Тришки; мы не гибнем, не тонем, не вязнем, не грузнем, слушаем гласы сиреньи справа и слева и идем своей дорогой. За туманом и черными волнами нас не было видно, теперь становится посветлее — челнок опять на горизонте, с тем же знаменем…
Какое же это знамя у нас? Мы, не нарушая законов скромности, думаем, что его пора бы знать. Знают же цвет «Дня», цвет «Вести»…
«Мы глубоко убеждены, что нынешние государственные формы России никуда не годны, и от души предпочитаем путь мирного человеческого развития — путю развития кровавого, но с тем вместе так же искренно предпочитаем самое бурное и необузданное развитие — застою николаевского statu quo».
В этих словах, сказанных нами во втором листе «Колокола» (1 августа 1857), не символ нашей веры, его знали все прежде,
456
а так сказать, практический артикул наш, notre gouverne192[192], объяснение наших путей. Мы с них не сбились и так же последовательно говорили: «Ты победил, Галилеянин!», когда rocударь стал открыто со стороны освобождения крестьян, как последовательно спрашивали его: «Куда вы?» и прибавляли: «Прощайте, нам с вами не по дороге», когда он, шаткий и колеблющийся, склонялся больше и больше в реакцию и подогревал в 1860 г. нелепый Священный союз.
Союз не удался — опять Александр мог двинуться вперед во всех внутренних вопросах и опять, освобождая крестьян; он пятился и упирался во всем.
Нас мучило сознание, что великое пересоздание «так близко так возможно»,итак беспричинно упускается из рук, долгое время гнались мы за императором, хватали его за шинель, становились с «Колоколом» за пуговицей на его дороге (он тогда еще читал нас) и указывали ему кротко и дерзко, прося и раздражая, что он сворачивает с дороги. Но куды, державшый кучер заломил себе Мономахову шапку — и несся по воле лошаков, запряженных в придворный рыдван.
Нам было жаль его. У нас не было ни систематической оппозиции, ни демагогической, натянутой ненависти; мы первые приветствовали его свободным русским словом при его восшествии на престол, мы хотели с изгнанниками старого мира, с главами европейской революции пить за освободителя крестьян и непременно сделали бы это, если б страшная весть из Варшавы 10 апреля 1861 г. не залила наши бокалы и плошки польской кровью.
Над этой кровью мы призадумались и печально спрашивали себя: «Наконец, кто же он такой и куда идет?» Конечно, польский вопрос наболел у них, Польшу он боится, тем не меньше дразнить надеждами и стрелять в безоружных… это слишком! Вдруг выстрел с другой стороны — Антон Петров пал расстрелянный на груду убитых крестьян…
Неужели ошибка, страх могут идти до того?.. Он обманут — это клевета крепостников, их месть.
Еще блеск молнии — Арнгольдт, Сливицкий, Ростковский… Это уж не ошибка, это преступление…
457
А тут и пошло — одно дело за другим… дело Михайлова,. Обручева, студентское дело, гонение на журналы, аресты, ссылки, выдумка политических пожаров, поощрение растленной литературы… Нет, все это не ошибка, а какой-то нелепый и безнравственный заговор.
— «Да, но 1862 год!»
— Ну что же было в этом пресловутом 1793 году на Неве? Ведь четвертый год пошел с тех пор, пора людям, закрывшим глаза от страха, их раскрыть и покраснеть до ушей. Надобно было всю гадкую злобу педанта, над которым смеялись юноши, всю мстительность вздутой ничтожности, поднятой несчастными событиями на высоту полицейского, бесконтрольного обвинителя, чтоб уверять, что правительство и общество ходят по подкопам, сделанным «Молодой Россией», и что два дня>позже — и кучка студентов с двумя-тремя офицерами провозгласит на Адмиралтейской площади республику, окруженную нигилизмом и пугачевщиной.
Правительство представило испуганный вид, хотело испугаться. Его начали беспокоить свободные речи, оно шутило в либерализм, шутка эта начала ему надоедать, и оно, придравшись к пожару, не имевшему ничего общего с тайно напечатанными листами, подняло общее преследование.
… Если так, то, без сомнения, было бы лучше, чтоб кровь лилась за дело и люди гибли бы, сделав больше тайно> напечатанных прокламаций и шиллеровских professions de foi…
Без сомнения, — но имела ли она силу литься за дело — мученичество не вовремя всегда остается великим примером, но не есть дело.
В этом-то состоял главный вопрос. Не знаем, как его решали те и другие, мы сомневались в положительном решении его. Сколько мы ни смотрели и ни разглядывали, мы не видели в России 1862 года ни одного элемента достаточно крепкого и зрелого, ни одного вопроса достаточно разработанного и общего, чтоб во имя его могла собраться мощь, и мощь достаточная, чтоб бросить перчатку правительству — с уверенностью, что ее поддержат в борьбе.
Разве мог удаться какой-нибудь лейб-гвардейский переворот.
458
Такие перевороты делают и холера, и тиф, и воспаление с Мандтом.
Ни одна задача из возбужденных задач не была ни так разработана, ни так обща, ни так ясна, чтоб сделаться хоругвью. Чисто политический вопрос не занимал. Вопрос крестьянский с поземельным наделом и общиной не совпадал с экзотическим социализмом литературы, дворянский либерализм — шел вразрез тому и другому. Правительство неуловимо шаткое от отсутствия всякой определенности, было сильно этой шаткостью и всякими отрицательными силами, — сильно ожиданием народа, нескончаемостью крестьянского вопроса, боязнью дворянства, упованиями литературы… Тут не могло быть ни прочности, ни взрыва. Элементы росли, и казенное платье поролось по швам. С пожара в Петербурге начиная, правительство было готово разить, и, глядя кругом, оно, как библейская Гофолия, находило одного врага — отрока, отроков, не боящихся говорить слова истины. Оно набросилось на молодое поколение и непременно срезалось бы, если б ему на помощь не явился его злейший, его законнейший и ста давний враг — Польское восстание.
Польское восстание, опирающееся на Европу, разом остановило брожение и рост стихий, разъедавших обветшалый организм русского императорского государства, и дало правительству точку опоры и оправдание.
Мнение «Колокола» о Польше и польском деле было высказано в ряде писем (1859 — 60), мы его никогда не меняли ни на йоту; что Польша имеет полное право на независимое государственное положение, в этом не может сомневаться ни один добросовестный человек. Польшу можно подавить, убить, вывести в Сибирь, вытолкать в Европу — все это зависит от силы, это можеть сделать Россия, так, как мог прежде сделать Чингисхан, Тамерлан и не знаю кто, — это будет факт, как кораблекрушение, и будет иметь свое физическое объяснение, но не больше. На зарезанном человеке ставится крест — немым протестом против злодейства, над убитым народом носится его история, кто знает, что она, переселяясь из поколения в поколение, не воскреснет снова в одном из них.
Греция воскресла меньше полувека тому назад.
Ирландия не сделалась Англией.
Венеция молчит, как молчал Милан. Мы знаем, что значит это безмолвие.
Но признавая право Польши, остается вопрос — вовремя ли она его предъявила. Мы думаем и думали, что несчастнее минуты нельзя было избрать. Все, даже длинный трагический пролог, все было против восстания. Войска после Крымской кампании отдохнули, Европа и не думала поднимать крестовый доход из-за чужого права.
Мы знали, какого зверя будили и дразнили поляки своими демонстрациями и выстрелами, и трепетали за них и за Россию и до конца умоляли их остановиться; мы говорили им, что в России все готовится и ничего не готово, что движение, которое они видят, истинно и глубоко, но далеко от той «организации», о которой они мечтали, мы повторяли сто раз, что Европа пальцем не тронет, чтоб их спасти, что все ее симпатии и разглагольствования — «упражнения в стиле». Мы говорили им, что самое участие русских офицеров было больше отрицательное, что они не хотели быть палачами… Мы это знали и вместе с ними умоляли и правительство и Константина Николаевича пощадить русскую кровь, русскую честь и не искушать офицеров противуречием долга и совести. Такова была наша речь накануне Велепольского набора — и на другой день после того, как кровь уж лилась в Царстве.
И после этого нас обвинили, что мы подстрекали поляков ложными уверениями о том, что Россия готова восстать на Волге и Доне, в Украине и Сибири.
Слабые слова наши, которыми мы старались удержать трепетавших от негодования бойцов, ничего не могли сделать в исчезли каким-то дальним, непризнанным, сторожевым криком.
Беда распахнулась во всей силе… горели деревни и местечки, солдаты грабили и убивали, начальники грабили и вешали, поляки начинали мстить, русский народ подымали слухами о новом 1812 годе; ненавидимый всей Россией Муравьев ехал в Вильну — общество рукоплескало его назначению.
Положение наше было невыносимо тяжело. Броситься на сторону победителя, свирепого и сильного, встретиться с Муравьевым и Катковым, подтянуть хору палачей и придворных
460
Евменид… этого от нас никто не ждал, ни даже враги наши. С Западом, обманувшим Польшу, не оставалось ни одной теплой искренной связи. В польском деле мы все же были посторонними. Общественное настроение в России наводило ужас и отвращение… Наша журналистика превзошла все виденное самые печальные эпохи политических распрей и
клевет. Давая себе вид демократически-верноподданный, она довела свой самодержавный якобинизм и православное санкюлотство до барковского сквернословия «Московских ведомостей», »до бесстыдства образов и просвирок Муравьеву.
Мы протестовали193[193], т. е. сделали все, что может сделать лично человек перед дикой силой, мы заявили наш голос, для того чтоб он в будущем свидетельствовал, что такой разврат общественного мнения и публичной речи не мог пройти без отпора, без слабого, отдельного, затерянного, но неизгладимого veto.
Были минуты, в которые нам хотелось замолчать, но нас уже не оставляли в покое ни клевета,