ни беспрерывно повторявшиеся преступления. Наглость росла, уступить ей мест было сверх сил.
В эту темную ночь были написаны следующие строки:
«Ни вблизи, ни вдали нет ни успокоения, ни отрады («Колокол», октябрь 1863, письмо из Неаполя), такое положение редко встречалось в истории. Разве в первые века христиане« испытывали подобную скорбь чуждости в обе стороны монахи германского происхождения, развившиеся в римских монастырях. Спасать языческий мир не их было дело, его падение они предвидели, но не могли же они сочувствовать диким ордам единоплеменников, бессмысленно шедшим на кровавую работу совершающихся судеб. Им оставалось одно — идти с крестом в руках и с словом братского увещания к рассвирепевшим толпам, стараясь добраться до чего- нибудь человеческого в их загрубелых сердцах. Креста у нас нет… слово осталось, но до человеческого чувства мы еще не договорились».
И при всем этом замолчать было решительно невозможно. Другой мощный голос, рядом с отчаянием, громко говорил, что наше будущее выбьется из этой грязи и крови…
461
II
«… Но замолчать было невозможно. Другой мощный голос громко говорил, что наше будущее выбьется из этой грязи и крови…» Этими словами заключили мы прошлую статью и ими начинаем ее второй отдел.
Совершившееся зло было велико, обличившееся нравственное растление безмерно. Петербургское правительство, вышедшее из школы Бирона и Аракчеева, отстало, общественное мнение толкало его дальше и дальше в кровавую пропасть. «Мы втеснили Петербургу Муравьева», — говорил мне один из «свирепых» в 1864 году в Лондоне. Общество поощряло доносы «Моск. ведомостей». Помраченье совести дошло до того, что честный и независимый От светских властей орган — «День» — помещал статьи ничем не лучше катковских. Люди, которых мы знали лет двадцать кряду врагами всякого насилия, не краснея толковали о государственной необходимости всех нечеловеческих мер и полицейских неистовств в Литве и Польше.
Что же значил голос, поддерживавший нас в самые тяжелые минуты?
..¿Голос вечной надежды и утешенья, который вместе с предсмертным бредом раздается в ушах умирающего, суля ему выздоровление или обещая рай?.. Голос, который из века в век пророчит иудеям славу Иерусалима и восстановление храма Соломонова?
Нет — это был голос здоровой, сильной груди, голос, по-видимому, непоследовательно отрекавшийся середь преступлений и злодейств от ответственности за них, во имя каких-то иных начал и какой-то грядущей жизни… Как будто нам вместо казни и каторги следовали венки и плоды!
Нашей людской нравственности и справедливости не надо искать ни в природе, ни в истории: евангельское «имущему дастся» одно исполняется в мире стихий и их развитии. История — быль, а не басня, она имеет часто в конце периода урок, но никогда не имеет нравоучения. Право сильного, крепкого, право первого захватившего место, право дерзкого, сунувшегося вперед, одно признано безусловно. Тот, кто раньше вышел на работу и трудился, пока другие спали… тому наименьшая жатва и самый тяжелый труд. Тот, кто первый отправился
462
в путь, плетется себе каким-нибудь проселком в телеге, а тот, кто опоздал, обгоняет его в вагоне, да еще посмеивается из окошка, как другой вязнет в грязи. Но обыкновенно трубить победу не приходится ни тому, ни другому… по большей части оба остаются в дураках и кто- нибудь третий, который вовсе не ездил и не работал, воспользуется и трудом и вагоном — и это потому только, что он, не зная опасности, не боится ехать за протянутую цепь или за торную дорогу, не боится искать на свой страх брод, или, еще проще, потому, что стоит по ту сторону оврага.
Один народ за другим, выбиваясь из сил, идет к свету и свободе, ноги скользят, теряется грунт, течет кровь… они подаются назад… начинают снова свой путь, кто тихо, кто быстро и далеко не доходя ни до свободы, ни до света, натыкаются на границу, на опущенный шлагбаум и на громовое Halte!194[194] У них подкашиваются ноги, опускаются руки, они пятятся и строятся перед какой-то неизвестной бедой, упираясь на одном месте. Смельчаки, стыдя их, идут за кордон, их побивают каменьями как дезертиров в будущее.
Halte! И французская республика отступает в империю строится в империю, потеряны дальние горизонты, брошены трубы, которыми «великий народ» трубил всему миру последнюю великую повестку в 1848 году, забыты смелые идеи, везде благочинный порядок, словно ждут неприятеля, и сам народ чувствует, что остановиться было пора, что еще шаг — и он упал бы в зияющую пропасть…
Может, это самое худшее, самое печальное в современной драме.
…Бывало, наши солдаты на постое у крестьян проводили черту мелом по полу и все, что попадалось за нее, отбирали. Жаловаться тому, кому не хотелось иметь вместо одной черты на полу — сотню на спине, было невозможно. Таким образом вся изба, вместо того чтоб делать дело, занималась караулом и обращением вспять неугомонных кур и цыплят, переходивших линию. Но самый замечательный факт во всем этом состоял в том, что ни солдат, проводивший мелом черту, ни крестьянин,
463
не смевший ее стереть, не верили в нее. Один, не веря в свое право, насильствовал, благо власть в руках; другой, не веря в его право, повиновался — это очень дурно, очень скверно, очень безнравственно, но легче проходит, чем то, когда теснят с верой и повинуются с религией.
Следы нашего рабства позорны и бросаются в глаза, как следы розог, и, как следы розог, остаются на поверхности.
Ни правительство, ни барство, ни крепостные,, ни духовенство, ни сенат, ни синод — никто в сущности не верит в истину своей власти или своего безвластия. Оттого-то все и боятся всего, а иные всего надеются, оттого-то все и порют беспрестанно горячку. С одной стороны, они видят, как .распускается, тает этот государственный быт, с другой — они чувствуют, что не на чем стоять, а поддерживать надо выгодный для них механизм, они и поддерживают его — чем попало, вздувая наше парное православие в какой-то иконописный иезуитизм, разделяя Россию на военные уделы и предоставляя удельным генералам право на жизнь и смерть их подданных и пр. И при всем этом печатный листок в тайной типографии, странно вспыхнувший лабаз приводит их в ужас, всякий юноша, выходящий вперед свободным человеком, заставляет трепетать. Они боятся Михайлова, боятся Чернышевского. Орлов- Давыдов просит конституцию, чтоб отражать Бэкля и Бунцена, Безобразов благодарит публично Каткова за спасение отечества и попрание «Колокола».
Правительство, словно обрадовавшись польскому восстанию и пожарам, пошло с конца 1862 года прямее осаживать на всех путях, на всех точках… С тех пор оно беспрерывно шумит, давит, кричит, ставит барьеры, дерется, убивает, прет народ назад своей грудью и лошадиным задом, т. е. тайной полицией и «Московскими ведомостями». Никто явно не препятствует ему и ничего не идет назад, все только жмется и подается то вправо, то влево.
Не будь каждый шаг этого сумбура полит кровью, сопровождаем казнями, казематами, каторжной работой, то зрелище, представляемое теперь Россией, было бы исполнено всемирно-исторического комизма и иронии, до которой не доходила ни одна ни божественная, ни диавольская комедия. Это какое-то
столпотворение вавилонское, шабаш, геологический переворот, приложенный к пластам гражданской жизни. Все странно, громадно и спутано. Правительство насильственно ломает, либеральное дворянство делается болезненной обструкцией на дороге к выходу, консервативен собственно один аграрный коммунизм, — и весь этот раствор под надзором полиции, которая ни во что не мешается, а спрашивает «кого бить?» и бьет.
Страшная путаница.
Да, господа, и да здравствует она! Благословите жмурки, в которые мы играем. В этом хаосе, в этом брожении, в этом твориле устоятся новые нормы, скристаллизуются иные основания, те, которые близки душе нашей и которым было бы труднее пробиться при готовых понятиях, принятых порядках, при вере, что солдат по праву протягивает мелом черту.
На Западе реакция имеет единство и смысл. Ее ломаные линии представляют уклонения и изгибы, приспособления и уступки одного пути, в ее выступающих и входящих частях, в ее острых и тупых углах есть план. Западная реакция вовсе не есть дело одного правительства, одного плана, а дело всех существующих властей и сил — академии и церкви, литературы я биржи, исполнительной власти и парламента. Есть одни и те же слова, предметы, точки, которые неминуемо, когда вы их коснетесь, вызовут во всей Европе грозно постукивающих духов. По их появлению можно верно начертить пограничную линию, за которую европейская жизнь не идет, за которой она окапывается на долгие зимние квартиры…
Говорите о всеобщей подаче голоса, об уничтожении смертной казни, о свободе книгопечатания, вероисповеданий, митингов, у вас будут сторонники, будут противники, пожалуй, явятся постукивающие жандармы, но постукивающих духов вы не вызовете. Но рядом есть вопросы, от которых равно встрепенутся и отпрянут папа и Маццини, архиерей Дюпанлу и Едгар Кине, вчерашний бернский консилиум социальных лекарей и завтрашний туринский, Sacré College в Риме и европейский комитет в Лондоне.
В России пограничная линия эта местами, так, как и снежная, теряется. Мы за ней, мы по ту сторону.
Отсюда ясно, что правильной реакции у нас быть не может,
465
ней нет действительной необходимости… А как скоро реакция бессмысленна, то она и должна носить тот бессмысленный характер, в котором она является у нас. Случайные поводы, случайные меры, капризы, непонимания, власть, не обузданная разумом и не боящаяся ответственности, азиатские привычки и казарменное воспитание, никакого плана и никакой
системы. Главный отпор всегда был устремлен на наружное, на слово, а не на дело. К половине гонений примешана трусость неспокойной совести и правительственная, обидчивость. Тип петербургских мер остается бритье бород, стрижка волос, возвращение дельной бумаги из канцелярии потому, что она не по форме написана. Сам Николай, тридцать лет оборонявший Россию от всякого прогресса, от всякого переворота, ограничивался только фасадой строя, не порядком, а видом порядка. Ссылая Полежаева, Соколовского за смелые стихи, вымарывая слова «вольность», «гражданственность» в печати — он пропустил сквозь пальцы Белинского, Грановского, Гоголя и, сажая на гауптвахту цензора за пустые намеки, не заметил, что литература с двух сторон быстро неслась в социализм.
Снова вступая в пути отпора и реакции, правительство «освобождений и реформ» показало, что и оно не поумнело.
Лиц оно сгубило бездну с бездушием и жестокостью, которые ужаснули бы всякого Бенкендорфа и Дубельта, вот и все. Движения оно не остановило, даже не вогнало его внутрь, как это было при Николае.
А между тем правительство никогда не было сильнее. Хорошее и дурное, Севастополь и Парижский мир, освобождение крестьян и восстание Польши, пустые угрозы Европы и реформы т эре195[195] — все было ему на руку. Литература изменила, журналы сделались каланчами III отделения, университетские кафедры полицейскими будками, дворянство парализовало себя тоской по крепостному праву, крестьяне продолжали ждать воли