своими ногами столько правительственных форм, одних бояться, перед другими идолопоклонствовать? Форма, как ее разумеют на языке военных приказов, — «мундир», и он поневоле прилаживается к живому содержанию… а не прилаживается, так внутри слабо и пусто. Поправляйте живое тело — мундир непременно лопнет, если узок. И будьте уверены, что нет ни очень хороших, ни безусловно скверных мундиров. Для нас мещанская камера народных представителей, не представляющая народа, так же противна, как Правительствующий сенат, ничем не правящий.
Мысль о перевороте без кровавых средств нам дорога; все, что было говорено противоположного об нас, — такое же вранье, как то, что мы уверяли поляков, что Россия была готова к восстанию в 1862. В ней, впрочем, не было ничего фантастического; в русской жизни нет тех непримиримых, упорных, взаимно уничтожающих сил, которые вели западную жизнь от одного кровавого конфликта к другому. Если такая непримиримость существовала, то это между крестьянином и помещиком, но она-то первая и разрешилась мирно, и разрешилась бы вовсе без крови, если б трусливое правительство и враждебные крестьянскому делу исполнители его не натянули ее без нужды.
Наше императорство и наше барство — без корней и знают это. Они приготовлялись собороваться маслом в 1862 году — и ожили, только когда им на выручку явились: петербургский пожар, катковское клеветничество и польское восстание. Народ любит царя как представителя защиты, справедливости (факт общий всем неразвитым народам) и не любит
императора. Царь для него идеал, император — антихрист. Императорская власть держится войском и бюрократией, т. е. машинами. Войско бьет всякого по приказу, без разбора, бюрократия переписывает и исполняет волю начальства без рассуждения. Такого рода правительства не вырубаются топором, а при первой
192
весенней теплоте распускаются в волнах жизни народа и тонут и них.
Мы твердо были убеждены в последнем. Уничтожалось же помещичество на наших глазах, как исчезающие картины, бледнея и превращаясь в разные тусклые уродства. Русское императорство имеет цели внешней политики, цели своего самосохранения и огромную власть, но принципа не имеет; то же следует сказать о среде, его окружающей, — и это с самого Петра. Со дня смерти Николая до его похорон двор и штаб, министерство и общество успели сделаться либеральными «поверхностно, лицемерно». Но кто же сказал, что прежде все были глубокими и искренними абсолютистами?
Русское правительство было на дороге к какому-то превращению, но, испугавшись, круто своротило с нее. Главная ошибка наша была ошибкой во времени да, сверх того, соображая все стихии, все силы, мы забыли одну из самых могучих сил — силу глупости. На ней снова укрепилось старое.
Освобождение крестьян, ропот помещиков, настроение общества, журналистики, некоторых правительственных кругов… и все это вместе неминуемо вело к первому шагу, т. е. к созванию думы или собора. Опыты московского и петербургского дворянства доказывают это очевидно, но они, как и следует помещикам, опоздали. Когда они подняли голос, государь был второй раз венчан на царство во всем самодержавии своем европейскими угрозами и народными овациями.
Силы патриотической реакции мы не предвидели. Одушевление 1612 и 1812 года только понятны при действительной опасности отечества; ее не было, но было желание всякого рода демонстраций, — немые пользовались языком.
Мы смотрели на реакцию как на несчастье дня и продолжали на первом плане разбор и обсуживание экономического и административного переворота в одном и том же духе и направлении русского социализма.
Отстаивая на первом плане право на землю, мы проповедовали развитие выборного самоуправления от села к волости, от волости к округу, от округа к области, — дальше мы не шли, не должны были идти, — дальше мы указывали, с одной стороны, безобразие личного самовольства, военно-канцелярского
управления страной, серального бесчинства и помещичьего зверства; с другой — на виднеющийся вдали собор, выбранный вольным союзничеством областей для обсуждения земского дела.
Один из самых труднейших вопросов — не по трудности содержания, а по закоснелости предрассудков, обороняющих противоположный взгляд, — был вопрос об «общинном владении землею». Мы добивались у наших экономистов и либералов того вниманья, которое нам дал Стюарт Милль, сказав, что «общинное владение», неизвестное, нигде не развившееся и, следственно, неисчерпанное, носящее в себе возможности многих форм и результатов, и составляет вопрос. В то время как личная собственность, по римскому праву, дала всё… все приложения и с ними и оказалась далеко не состоятельной65[65].
Мы предвидим улыбку многих при слове русский социализм. Чему люди не смеялись прежде пониманья? Это одна из принадлежностей той миродержавной силы, которая нами не была взята в расчет.
Мы русским социализмом называем тот социализм, который идет от земли и крестьянского быта, от фактического надела и существующего передела полей, от общинного владенья и общинного управления, — и идет вместе с работничьей артелью навстречу той экономической справедливости, к которой стремится социализм вообще и которую подтверждает наука.
Название это тем необходимее, что рядом с нашим учением развивались, с огромным талантом и пониманием, теории чисто западного социализма, и именно в Петербурге. Это раздвоение, совершенно естественное, лежащее в самом понятии, вовсе не представляло антагонизма. Мы служили взаимным дополнением друг друга.
Первые представители социальных идей в Петербурге были петрашевцы. Их даже судили как «фурьеристов»66[66]. За ними является сильная личность Чернышевского. Он не принадлежал
194
исключительно ни к одной социальной доктрине, но имел глубокий социальный смысл и глубокую критику современно существующих порядков. Стоя один, выше всех головой, середь петербургского броженья вопросов и сил, середь застарелых пороков и начинающихся угрызений совести, середь молодого желания иначе жить, вырваться из обычной грязи и неправды, Чернышевский решился схватиться за руль, пытаясь указать жаждавшим и стремившимся, что им делать. Его среда была городская, университетская, — среда развитой скорби, сознательного недовольства и негодованья; она состояла исключительно из работников умственного движения, из пролетариата, интеллигенции, из «способностей». Чернышевский, Михайлов и их друзья первые в России звали не только труженика, съедаемого капиталом, но и труженицу, съедаемую семьей, к иной жизни. Они звали женщину к освобождению работой от вечной опеки, от унизительного несовершеннолетия, от жизни на содержании, и в этом — одна из величайших заслуг их.
Пропаганда Чернышевского была ответом на настоящие страдания, слово утешения и надежды гибнувшим в суровых тисках жизни. Она им указывала выход. Она дала тон литературе и провела черту между в самом деле юной Россией и прикидывавшейся такою Россией, немного либеральной, слегка бюрократической и слегка крепостнической. Идеалы ее были в совокупном труде, в устройстве мастерской, а не в тощей палате, в которой бы Собакевичи и Ноздревы разыгрывали «дворян в мещанстве» и помещиков в оппозиции.
Огромный успех социальных учений между молодым поколением, школа, вызванная ими, нашедшая себе не только литературные отголоски и органы, но начала практического приложения и исполнения, имеют историческое значение. Освобождение крестьян с признанием их права на землю, с сохранением общины и обращение к социализму молодых и деятельных умов, не закупленных жизнью, не сбитых с толку доктринаризмом, служили неопровержимым доказательством в пользу нашей всегдашней веры в характер русского развития.
В то время как мы, следуя шаг за шагом за прениями редакционной комиссии, за введением Постановлений 19 февраля и разбирая самые Постановления, старались ввести в сельский
195
переворот, в самые учреждения наиболее своего взгляда, в Петербурге, Москве и даже в провинциях готовились фаланги молодых людей, проповедовавших словом и делом общую теорию социализма, которой частным случаем являлся сельский вопрос.
Но в этом-то частном случае и была архимедова точка, почин русского государственного пересоздания. Однажды — земля, уступленная крестьянам, право на землю, признанное и введенное в законодательство. Однажды — выборное начало сельской общины, утвержденное, и общинное землевладение, оставленное на свои собственные силы, как бы для последнего искуса… остальное должно было идти неминуемо с быстротой развивающейся спирали, у которой вынут с одной стороны сдерживавший шкворень.
Крестьянская реформа, при всей сбивчивой неполноте своей, тотчас повела к экономическим, административным и юридическим последствиям своим — введением земских учреждений, нового суда и пр. Это были силлогизмы, которых не было возможности миновать.
Все реформы, начиная с крестьянской, были не только неполны, но преднамеренно искажены. Ни в одной из них не было той шири и откровенности, того увлечения в разрушении и создании, с которым ломали и создавали великие люди и великие революции;
но во всех была признана негодность, несостоятельность старого правительства указов и произвола; но во всех двигался зародыш, которого развитие было задержано и, может, изуродовано, но который был жив.
Мы следили за всеми реформами и каждую прикидывали на общую родоначальную мысль коренного переворота, который тихо и незаметно, sans phrase67[67], входил глубже и глубже в землю и подымался над озимью полей. Мы не выходили из настоящего положения ни в голубую даль дорогих для нас идеалов, ни в чистые сферы отвлеченной социологии; мы сколько могли отстраняли все вопросы, не находившиеся на череду, как, например, вопрос семейный, религиозный68[68].
196
До конца 1863 года мы все еще усиливались, несмотря на родную распутицу, следить за государственной колымагой и тем громче звонили, чем больше она сбивалась с дороги. Если ямщики не слушались, окружающая их толпа слушала и, осыпая нас ругательством, делала долю того, что мы говорили. Оглохла и она. И с тех пор деятельная речь должна была на время уступить одному крику обличения и негодования, которое вызывало общество, валяющееся в крови и грязи, вместе с пустым, бездушным и изменившим правительством.
Правительство отступило по всей линии, и при всем этом его отступление не имело ни серьезного оправдания, ни серьезного характера. Если оно в самом деле думало арестами зря и ссылками без разбора остановить историю, уже обличившееся народное развитие, оно было бы безмерно жалко, но мы полагаем, что так далеко не шли виды Зимнего дворца. Дворец, поддерживаемый в страхе и тревоге своими евнухами и риторами, боялся не истории, а чего-то из-за угла, и это в то время, когда он сам всенародно и громко говорил, что правительство никогда не чувствовало себя сильнее и народнее, как именно тогда. И не мудрено. Из-за патриотизма люди забыли все человеческое в сердце и все бесчеловеческое в императорстве; газеты были полны верноподданническими акафистами… крестьяне, освобожденные от помещиков, и помещики, освобожденные от состояния, старообрядцы и евреи, казаки и немцы, — все на словах бежало поддерживать трон и алтарь… Следовало ждать льгот, расширения прав, но правительство с ужасом указывало на несколько статей, на несколько молодых людей и отвечало на взрыв преданностей взрывом гонений и неистовств. Чего именно оно боялось, оно не говорило.
Во всем этом, бессомненно, было что-то безумное, так оно и кончилось — выстрелом 4 апреля.
Те, которые надеялись, озлобились на не исполнившего надежд.