время, в которое у других юность в полном цвете, в полном разгуле, где еще призраки принимаются за действительность и чаша жизни еще полна, еще непочата. А я! Взгляни на мое лицо, истомленное страстями, мыслями, обстоятельствами, избытком счастья и избытком несчастья. В 24 года я устал жизнию, и что было бы со мною, ежели б твоя любовь не слетела ко мне с неба, когда я, сбившийся с дороги, мрачный, унылый, преследуемый дикими зверями, готов был потерять остальной дрожащий луч надежды? С твоей любовью обновилась душа. И зато какую любовь, какое поклонение принес я моей спасительнице, моей Беатриче. Я не искал, кому отдать свою душу, — провидение само распорядилось. И кто смел бы взять эту большую душу с ее судорожными движениями, с ее необъятными требованиями? Кто, кроме тебя, Natalie!..
10 января.
Заниматься продолжаю архитектурой, — века прошедшие летают с своими пирамидами, храмами, соборами и рассказывают свою жизнь; слава богу, что можно переселяться в то время, когда не пугались великого, когда изящное считалось необходимою потребностью. А теперь — переход болезненный, где все высокое спит, где только думают о материальных
нуждах, и горе тому, кто не падает с головою в болото. После огромной войны 1812 года явился человек гениальный, хотевший гору превратить в храм, хотевший камню дать силу текста евангельского, посвятивший всю жизнь одной мысли, — этот человек был не на месте в нашем веке; его понял благочестивый царь, но современники не поняли, освистали, отравили, очернили… Это Витберг; но его подвиг не умрет, его память, как память страдальца Тассо, вдохновит поэта и станет рядом с строгими, важными тенями людей, которые пренебрегали всем земным для одной высокой мысли.
Повесть моя остановилась, я ее еще не бросаю. Хочется выразить мысли, заповедные в душе, хочется еще облечь в образы всех действовавших на мою жизнь; я тебе однажды писал (кажется, из Крутиц), что я набрал несколько барельефов из своей жизни: там Emilie, там есть другие, и везде ты и Огар<ев>. А как приходится писать — всё недостаточно; у людей с истинным талантом этого не бывает. Впрочем, один
136
барельеф иссечен верно — это Мед<ведева>. Может потому, что она слишком сильно потрясла мою душу, слишком выказала слабую душу мою.
13 января.
Ангел мой! Получил твои письмы до 29 декабря. Ты, ты — во всякой строке — но это письмо поразило меня; я не мог плакать, я вскочил, как дикий зверь, которого дразнят; бешенство, а не огорчение! — Я не буду получать от тебя писем или очень редко. Возьмите всё, люди, всё, только оставьте эти письмы. Неужели и это, нет, тут не найду я твердости, целые недели я живу надеждою на твои письмы — и не получать их. О Наташа, это больно, очень больно. Это священные капли росы, которые падают на страдальческую душу, и ее хотят отнять, — но как бы то ни было, я готов вынести; может, этим мирится со мною провидение, может, это наказание, которым излечиваются угрызения совести, смываются пятны, — но наказание жестокое. Вот мои руки, куйте их в цепи, и я не поморщусь — но не получать писем от тебя… Вздор. Проклятие на толпу. Emilie в Москве теперь.
Emilie! Друг, ты найдешь средства доставлять мне, хоть изредка, письма от Наташи. Ты можешь тогда гордиться тем, что одна ты дала средства, чтоб душа моя не увяла под этими ударами.
Я хотел писать очень много, не могу; одна мысль, около которой обвилась душа моя, — это что не будет писем; пиши хоть маленькие, несколько строк… Пришла пора бросать маску; ежели не будет в самом деле писем, я напишу папеньке; буду требовать, мой голос имеет силу. И хоть бы малейшая положительная надежда на возвращение. Ну, провидение воспитывает круто, оно закаляет душу, как дамаскинный кинжал, а ежели душа не вынесет закала — ну, так бросить ее. А каково тогда будет брошенной душе; да дело не в ней, дело во всем человечестве, я понимаю это; частно может человек страдать, быть несчастным — ну попробуем силу, так и быть, есть что ли еще на душе, на сердце у меня место, в которое можно ударить, — надобно поискать, есть ли?.. Это смешно… Главный удар невозможен, твою любовь нельзя отнять; она останется при мне, остальное как-нибудь слажу. Твоя смерть — ей-богу, и это невозможно, тогда переломится орудие; нет, это невозможно. Прощай, ангел… ангел. — Нет, буду тверд, на смех им буду тверд; по следующей почте ответ на твои письмы.
Твой Александр.
На обороте: Наташе.
137
92. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ
13— 20 января 1837 г. Вятка.
13 января 1837. Вятка.
«Александр простит Наташе».
Александр прощать тебе, прощать ангелу? О, я видел избыток любви, с которым были писаны упреки; нет, не прощать, а прижать тебя к груди и одними объятиями, одним поцелуем выразить всё, выразить и на минуту не существовать в этом мире, а вырвать эту минуту оттуда. — Я писал тебе давеча со слезами на глазах; не прошло 6 часов, как отправил письмо, и хочу опять писать. Когда же я дойду до предела любви, эта страсть, эта симпатия к тебе растет и пожирает кругом все мелкие чувствования — я нашел средство еще более полюбить тебя с тех пор, как грозит другая разлука — прекращение переписки.
Так ты боялась разом читать мое первое письмо о любви — ты хотела насладиться рассветом — ты задохнулась от этих слов, которые струею огня подымались с листа и жгли твое невинное, святое сердце, ты задохнулась от счастия; как живо вижу тебя с этим письмом в руке; рука дрожит, пылает лицо, грудь, душа — и ты моя, моя навсегда, погибла, как говорит Марья Ст<епановна>, начала жить полной жизнию, — скажу я. (Не правда ли, у меня с М<арьей> Ст<епановной> разный образ мыслей?) — Пусть пройдет эта полоса мрака и горести, ты найдешь на груди моей, найдешь все, чего искала мечта; клянусь, я еще более тебе дам блаженства, нежели мечта вмещает.
16 января.
Друг мой! Я писал сегодня в письме к папеньке: «Я могу против 15-го января 1837 года поставить отметку: от души весело провел время», и повторю тебе. Это было рождение Витберга. За несколько дней тайно от него готовили все мы живые картины. Я был антрепренер, директор и пр. Наконец, в самый день рожденья сцена поставлена, и он не знал, что будет. Картины сочинил я, и ты узнаешь в них мою вечную мысль, мысль о Наташе. 1-я представляла Данта, утомленного жизнию, измученного, изнуренного, — он лежит на камне, и тень Виргилия ободряет его и указует туда, к свету; Виргилий послан спасти его Беатричей. Дант был я, и длинные волосы, усы, и борода, и костюм средних времен придал особую выразительность моему лицу. 2-я — Беатриче на троне: Лучия — свет поэзии, и Матильда —
благодать небесная, открывают вуаль; Дант, увидев ее, бросается на колени, не смеет смотреть, но она с улыбкой надевает венок из лавров. У меня слезы были на
138
глазах, когда я стоял у подножия трона — я думал о тебе, ангел мой. 3<-я> — Ангел (роль Ангела была дана Полине) держит разверстую книгу, в ней написан текст: «Да мимо идет меня чаша сия, то яко ты хочешь…» Беатриче показывает грустному Данту этот текст — Лучия и Матильда на коленях молятся. Успех был более нежели ожидали. Александр Лаврентьевич по окончании взошел на сцену и со слезами, долго, долго жал в своих объятиях. «Как поднялась занавесь, — говорил он, — я увидел вашу мысль, и кто, кроме вас, взял бы Данта и религиозный предмет?..» — Я сам был тронут и жал руки этого дивного человека. Требовали повторения… Я первый раз слышал со сцены себе рукоплескания. Повторили. Потом Александр Лаврентьевич посадил меня на трон Беатриче и надел на меня лавровый венок… Я из рук великого артиста получил его — и отчасти заслужил. — Вот тебе, ангел мой, описание всего дня; да, этот день провел я прекрасно. Беатриче была т-те ШШЬе^.
Полина благодарит много, много за кольцо; она дивится множеству работы за ним. Я показал в твоем письме Скворцову его фамилью — он был в восхищенье, и в самом деле, ежели сильно слово иерея, который читает имена за здравие и упокой, то не важнее ли еще, когда имя произнесено ангелом, как ты.
Этот лавровый листок — из венка, коим увенчал меня Александр Лавр<ентьевич>, — сохрани его в воспоминание 15 января 1837.
18 января 1837.
Сегодня год, что умер Медведев. Как теперь помню, я лежал на диване у себя, когда человек пришел сказать… Я содрогнулся. Тогда же поклялся спасти бедную женщину и губил ее более и более, ибо дружба уже не принималась, искреннее участие получило другое истолкование. Ее надобно было спасти еще от двух других бедствий — от бедности и от гнусного преследования, — я и Витберг сколько могли сделали это. Что была бы она без Витб<ерга> — этого представить нельзя. Что за преследование? — спросишь ты. — Погоди, когда приеду в Москву, я расскажу, и ты побледнеешь от ужаса и от презрения к людям. Ты увидишь тогда, сколько надобно было твердости с нашей стороны, чтоб стать прямо защитниками, щитом несчастной; увидишь тогда, что значит город за 1000 верст от Москвы — где все дико, свирепо и необузданно. Не думай, чтоб моя жизнь здесь была так тиха и спокойна, как воображают. Здесь интриги со всех сторон, партии, ссоры, и я лажу со всеми, ибо считаю всех равно недостойными, чтоб привязываться к одним более, нежели к другим.
Недавно пришла мне в голову прегордая мысль: ежели ты так хороша, так небесна и изящна и отдалась мне совсем, совершенно, то не должен ли и я быть такой же… Да! Но во мне этот луч света раздробился, переломился, и он, может, ярче твоего, — знаешь, как пурпурно и блестяще стекло на разбитом месте, а в тебе он сохранился во всей чистоте и белизне. — Зачем в наших картинах не ты, ангел мой, представляла Беатриче! — Я решительно болен по нашему свиданью, ничто, ничто, даже и самые литературные занятия не могут теперь занимать всю душу. Ты… ты — и более ничего в груди, в голове, в сердце, в душе.
Времени нет. Прощай, ангел, святая моя, мое все, все, моя Наташа.
Твой Александр.
20 января.
На обороте: Наташе.
93. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 30 января — 3 февраля