1837 г. Вятка.
30 января 1837. Вятка.
Слава богу, письма от тебя, слава богу — роса небесная нала на изнемогающее растение в степи. Встрепенулось оно и каждым листом пьет эту росу и пьет свет солнца и свет лазури, оживленное росой. Еще раз слава богу, так ко время пришли твои письмы, как нельзя более.
О совершеннейшей симпатии нашей и говорить нечего; провожая старый год, я писал точно то же к тебе, что ты ко мне, то же проклятие ему сначала и то же прощение в минуту смерти. Да, он был тиран удушливый, этот 36 год, но мы его знаем; все 12 частей его прожиты, а этот разве с радостным лицом явился? Последние годы нашей жизни похожи на историю римских цезарей, где ряд злодеев наследовал друг другу, где в минуту смерти какого-нибудь Тиверия народ отдыхал, чтоб через день страдать от Нерона. Я потерял веру в 37 год, он не принес с собою рекомендательного письма, 1835 вознаградил за себя 9 апрелем, 36 — ничем, а 37 явился с холодным лицом тюремщика. — Ты, я думаю, слышала об одном происшествии и Москве от маменьки или Ег<ора> Ив<ановича>… Оно дает определение всему 37 году, как кажется.
По прошлой почте Полина получила письмо о смерти ее брата, которого она ужасно любила, который мог быть поддержкой для их семейства и которому было 25 лет. Тут-то вполне я увидел недостаток человеческого языка; что я мог сказать ей в утешенье? Правило покорности определению — тут эта высокая мысль принимала характер пошлой проповеди. Положение ее было ужасно. — Теперь она больна сильной грудной болью. Уж не чахотка ли, а она к ней довольно расположена. — И после этого человек берется понять законы, по которым ведет провидение. Нет, их постигнуть невозможно. Человек понял высоким инстинктом, еще лучше — откровением, тот общий закон, по которому бог ведет человечество; он понял, что вся эта природа есть возвращение от падения. Но частности этого закона — тайна его. Наша жизнь разгадана; разве не ясно, для чего ты существуешь, для чего страдала, страдаешь. Даже самая смерть наша нисколько не уничтожит этой ясности, мы жили, мы не были праздны, я сливался с универсальной жизнию, ты — со мною, мы возвысили друг друга, — итак, тут есть цель. Возьми, с другой стороны, Витберга — точно то же, его жизнь полна, кончена, совершенна, богата. А эти существования как понять, эти возможности без развития, этих жаждущих — без удовлетворения? Не прелестна ли душа нашей Emilie, и она как будто родилась, чтоб видеть во сне один час призрак блаженства и потом за сон страдать всею жизнью. Но не тщетно же существованье их. Нет, я твердо верю в строгую последовательность и отчетливость провидения. Да самые страдания эти не очищают ли их душу, не направляют ли более к небу? Душа, много страдавшая, пренебрегает землею, — это-то и надобно. Недостаточно еще иметь чистых два, три порыва в две, три недели; надобно, чтоб все существование было этим порывом, а сюда ведет или блаженство высокое, гармония, или несчастия и борьба. Почему же тот способ избирается, а не другой? Верь, что избирается тот, который лучше ведет к цели; сомнение есть уже преступление. Но как найти твердости, чтоб спокойно переносить и тою же молитвой благодарить за удар ножом в сердце и за небесный цветок, брошенный ангелом? Как? Вот в этом-то вся и задача. Опять воротимся к чаше горькой и к молитве на Масличной горе. Но, признаюсь, этих сил я не имею; переношу… но не всегда без ропота… Оно, зная слабость, простит.
Зачем давала ты Дидротовым кухаркам «Встречу»? Для них это набор слов.
3 февраля 1837.
Давно ли, друг мой, я писал тебе о наших картинах из Данта, а теперь буду писать о театре. Я играл — и притом хорошо, вчера, перед всем городом, слышал аплодирование, радовался ему и был в душе актером. Вот тебе во мне новый талан; ежели когда буду в нужде, могу идти в бродячие актеры. — Не странно
141
ли, в самом деле, создан человек; душа моя, истерзанная страданиями, измученная — казалось бы, должна была разлить мрак на всяком действии — и бывают минуты такие, когда я боюсь оставаться один, бегу к людям от себя, и наоборот — могу иногда предаться веселости, дурачиться. Три недели готовил я с прочими участниками этот театр и занимались этим, как важнейшим делом. — Ну, довольно о вздоре. — Что преследования относительно писем? Пиши все, не давай мне волю делать догадки. Мне приходило в голову просить государя об отпуске и прямо сказать причину. Пусть увидят хоть одну записку твою, и тогда, ей-богу, меня отпустят — хоть на неделю. Здесь я нашел одну картину, в которой есть две-три черты лица
твоего, весьма малое — но сходство, а может, и никакого нет; но воображение добавило, — я купил ее и часто, часто смотрю.
Ну, прощай же, ангел, сестра, писать некогда, да и устал еще от спектакля и от шампанского, и от того, что в 5 часов лег спать.
Целую, целую тебя.
Александр.
На обороте: Наташе.
94. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ
1837.Февр<аля> 10.Вятка.
Ангел мой, опять письмы, опять письмы!
Я знал, что тебе более нежели понравится «Встреча»; вспомни же, что это не вымысел, что этот гордый несчастием человек и теперь жив, что я и теперь могу представить себе этот взор с струею огня, что его подарок цел, у меня. Прекрасный человек — и он не забудет нашу встречу. Со временем пришлю еще статей — они тебе нужны, они, как письмы, на целые часы могут заменить в разлуке меня.
С восторгом видел я в твоих письмах выписки из Шиллеровой «Иоганны»; ежели ты хоть и с трудом, но можешь читать «Иоганну» — то успех сделан, я тебе пришлю ее всю. Читай, читай Шиллера;, он всю жизнь мечтал о деве, в которой бы была доля Иоганны и доля Теклы; он всю жизнь звал с неба ангела, он не принадлежал к этому миру — но этот ангел не слетел для него, и грустный звук заключил его жизнь мечтаний («Resignation»); в этой грустной песне он говорит, что кубок наслаждений не был им раскрыт; Наташа, могу ли я это сказать, имея тебя? Я ужасно счастлив, более, гораздо более, нежели заслужил. Высокая душа Шиллера должна была полуувянуть — она нашла только пол-отзыва. А тот мрачный, угрюмый Байрон, мученик своей души, и тот жаждал любви, любви высокой,
142
сильной, пересоздающей, как огонь, из камня в блестящее стекло. И Байрон ничего не нашел, он бежал холодной родины и с корабля кричал: «Прости, о родина, ночь добрая тебе» с чувством полного негодованья; он знал, что ни слезы, ни вздоха об нем там. — А я! Не слишком ли это для человека? Господи! мне страшно становится иногда — чем выкупим мы нашу любовь? Чем бы ни было, все равно, эта любовь дала мне все высокое, все изящное, пусть же во имя ее разит меня гром, пусть смерть — мне все равно. Да будет воля его… Читай же Шиллера; сначала, ежели трудно, это ничего, а я тебе доставлю что-нибудь из его сочинений.
О Emilie и о Полине мое мненье было в прошлом письме, теперь я понял страдания душ высоких; это горькая мера провидения; но пусть они поцелуют руку карающего — она их ведет к полной жизни на земле, к блаженству там. Ты мне напоминаешь разговор с Emilie о Гебелевой дочери, о, этот разговор, весьма ничтожный сам в себе, тысячу раз навертывался мне на ум — и всякий раз я скрыпел зубами, и кровью обливалось сердце…80[80] любить. Но разговор с Emilie пророчествовал другое — это мою проклятую встречу с М<едведевой>. — Да; я вспоминаю его, и холодный пот на лбу, и волосы подымаются. Боже мой, когда поправлю я эту ошибку, когда заглажу это преступление… Доселе не сделан и первый шаг…
Я на тебя сердит (в самом деле) за то, что ты отрезала так много волос; это самоуправство; разве ты смеешь распоряжаться твоими волосами без моей воли? Все мое! Третью часть, — будто на браслет можно употребить третью часть косы; да я скорей отдал бы три пальца на правой руке. Впредь, сударыня, будьте осторожнее, а то буду ставить на колени — спиною к моему портрету — и не велю поворачивать головы.
На обороте: Наташе.
95. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ
14— 17 февраля 1837 г. Вятка.
14 февраля 1837. Вятка.
Продолжая мысль, сказанную в прошлом письме (можете справиться), я сделал вопрос: стало быть, требования на жизнь были более, колоссальнее, изящнее у Шиллера, у Байрона, нежели у меня, и потому я удовлетворен, а они нет? Но это не токмо несправедливого даже я перегнал их. Требования Шиллера, напр<имер>, ясны, по его сочинениям можно легко восстановить,
143
тот идеал, которого осуществления жаждала душа его. Это вместе Иоганна д’Арк и Текла; даже наружность его идеала понятна. Я требовал не менее, о нет — и нашел в тебе более, гораздо более, нежели требовал. — Провидение хотело избаловать меня; по балованных детей наказывают впоследствии. Но с которой же стороны ждать это наказание? Со стороны частной, индивидуальной жизни моей — невозможно. Остается другая половина моего бытия, столь же существенная, столь же необходимая — общая, универсальная жизнь, поприще… Горе, ежели там; трудов не боюсь, несчастий не боюсь, но неудачи боюсь. А для частной жизни одной не живут люди с пламенной душой. Мне уже 24 года, и я еще не знаю, что я буду делать, я еще не отгадал приказ провидения, данный моей жизни. Писать или служить. Литературное поприще неудовлетворительно, там нет этой жизни в самом деле; служить — сколько унижения, сколько лет до тех пор, пока моя служба может быть полезна? Вот тебе, ангел мой, вопросы, занимающие меня в последнее время.
15 февраля.
Я думал о своих статьях, перечитывая начало повести «Там». Нет, все это ужасно слабо, едва набросаны контуры: смело, но бедно, очень бедно. Лучшая статья моя — «Германский путешественник». Право, ты увлекалась «Легендой», она же у тебя не поправленная. «Мысль и откровение» — хорошо потому, что тут нет повести, а просто пламенное изложение моей теории. Всё поправить надобно, а это-то и худо. Как же можно сделать лучше в холодную минуту то, что писано в жару одушевленья; и еще хуже, что во время этого одушевленья написанное неудовлетворительно.
Ты пишешь, ангел мой, что скоро