всё узнают, — не знаю почему, а я очень желал бы, чтоб это случилось поскорее. Сопряжено с неприятностями, да что же делать! А ежели скорее они начнутся, то скорее будут прошедшими. Лишь бы мне добраться до Москвы. А ведь ты права, Наташа, что нам нечего будет рассказывать о разлуке, потому что мы были все время вместе. Знаешь ли, как ты верно изобразила те минуты, когда, несколько часов сурьезно занимаясь, я вдруг, со вздохом, и глазом и душою ищу мою Наташу, чтоб подарить ей мысль, потом и трудом нажитую. Именно так, как ты пишешь. Симпатия!
17 февраля.
Пишут из Москвы, что не получали от меня письма, — а я пишу всякую почту; стало, и твое пропало. Жаль, ибо ты будешь грустить, жаль и потому, что каждое письмо есть
144
продолжение одной нити, кольцо одной цепи, кольцо живое и необходимое. Да, по этим письмам к тебе можно восстановить всю жизнь мою с 1834 года. Тут мечты, надежды, страдания, восторги, падение, тут всего более я и, следственно, тут же сама ты. Как луч света, белый и чистый, преломляясь о камень, возвращается цветистым и ярким назад, так и твоя прелестная душа спокойно выливается в твоих письмах и принимает пурпур огня в моих и яркость луча преломленного. И летит опять к тебе так, как и преломленный луч бежит земли и стремится опять к небу.
Ложась спать, я засыпаю всякий раз с мыслью: днем ближе к свиданью… А оно не подвигается, и время, как носильщик, обремененный излишней тяжестью, кряхтя переступает с ноги на ногу, а путь-то далек! Но лишь бы он не останавливался. Там восточная звезда, там весь обетованная, там моя Наташа. К ней, к ней, и хотя б еще более страданий.
Emilie жму руку. Тебя целую.
Александр.
На обороте: Наташе.
96. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ
21—24 февраля 1837 г. Вятка.
Ангел мой! Неделю целую мне что-то нездоровилось, было скучно, очень скучно — и, знаешь ли, чем я вполовину вылечился, или по крайней мере чем вылечил вполне душу — твоими письмами. О Наташа, Наташа… ты более, более нежели человек; слово человека не может приносить столько рая, столько счастья; слово уже убитое, на бумаге, — что же твоя живая речь, речь и взор… И все это мое!
Я с радостью увидел, что я в феврале прошлого года уже писал к тебе о тайне, которая тяготит меня, о пятне, ибо ты спрашиваешь от 1-го марта. Следств<енно>, я недолго скрывал от тебя своего падения; это меня утешило, а я, не помня, горько упрекал себя в скрытности, и к кому же — к Наташе.
Утро начинается, чист, свеж воздух, алая полоса пророчит что-то на востоке, все уже живо, все готово к чему-то — но солнца нет. Это твои письмы 1835 года. Наверное можно сказать, что скоро огненное солнце покажется и обольет своими лучами всё; но его еще нет, и потому в иных местах еще темно, шатко — но с определенным появлением любви твоя душа вдвое развилась и вдвое выросла. Вот доказательства: «Развлеченный
145
новыми предметами, ты иногда забудешь, что в уголке Москвы живет Наташа»… и далее: «Послушай, если живешь долго в дальней стороне, — ты переменишься и при свиданье будешь только удивляться прежнему желанию видеться» (мая 28 — 1835 в Пермь).
Жизнь моя здесь становится с каждым днем несноснее; мало того, что я разорван надвое разлукою с тобою, мало ссылки, мало проклятой истории с М<едведевой>, прибавились еще такие отношения, что или будь честный человек и жди грому на голову, или поддайся самым безнравственным, самым отвратительным делам, самым гнусным унижениям — а могу ли я это? И при всем том совершенная безгласность. О господи, когда ты изведешь меня из этого города? Досадно, отвратительно…
22.
Сколько ни знай вперед всю гнусность людей, сколько ни будь разочарован, всё же нельзя быть холодным зрителем ябед, клеветы, интриг — а как надобно быть почти более нежели зрителем, о, тогда лучше еще 1000 верст, лишь бы спокойную жизнь. Ах, как часто я со слезою почти вспоминаю мою лачугу в Крутицах — там я был счастлив. Вчера, ложась спать, я живо представил себе весь ужас Моего настоящего положения и невольно заключил молитвою — я редко молюсь; молитва в самом деле требует или детскую душу, или высокую простоту — но тут я молился от всей души; за что же, за что так тягостен мой крест и так мало сил? Я знаю, какая награда меня ждет — небесный ангел с небесной любовью, но разве эти частные гадости ведут к тому, чтоб сделать меня чище, лучше? Ко всему прочему еще новый удар Витбергу: у него уже обобрали всё, теперь хотят, так сказать, отнять и самые крохи от куска хлеба, уже исторгнутого из уст. Пришел приказ отобрать разные вещи у него и продать с аукциона. — И Ты всё это допускаешь. — Дивен путь провидения.
И вот действие молитвы — вчера получил я письма, в которых мне дают более нежели надежды на скорое возвращение. Я ожил! Но погодим еще вполне предаваться радости, — тогда — там, склоняя мою голову на твою грудь, когда любовь будет литься эфиром из твоих глаз на мою душу, о, тогда — тогда я прощу эти черные годы, благословлю их, но еще не теперь. Впрочем, надежды очень велики — ежели и они лопнут? Что же? Провиденье знает, куда ведет и как. Но снова посылаю молитву к престолу божию, чтоб он окончил мои страдания. — Весна, весна, все оживает, все живет вдвое, птицы ворочаются.
146
Природа расковывается — может, и я вместе с природой раскуюсь и прилечу вместе с птицами — но не по одной дороге: те летят с юга, а я с северо-востока. Дорога — колокольчик — станции, города — Москва — ты. Тут все оканчивается, что имеет окончанье; тут начинается бесконечное, святое, небесное.
24 февраля.
Хотел было уже совсем кончить; но нет, жаль с тобой расстаться, еще что-нибудь скажу — ибо я весел… Ну, как же будет наше свиданье? Тысячу раз в воображении я его представлял с разными переменами, тысячу раз видел во сне… А страшно, сердце бьется при одной мысли, ей-богу, страшно, я боюсь тебя той боязнию, тем страхом, которым трепещет христианин, прикладываясь к потиру, принимая св<ятое> причастие. На бумаге мы сделались храбры. Наташа, мне хочется хохотать, очень хочется, и плакать хочется очень. — Ну, а ежели это вздор и свиданье далеко-далеко… Это демон какой-то шепчет. Нет, пришло, кажется, время. Милый друг, ангел мой — может, к Святой я в Москве. Придумай же, как нам увидеться только на одну секунду, только обменять один взор без них, и в этом взоре будет всё: и благодарность за то, что ты спасла меня от меня самого, и любовь, и радость, и не одна моя любовь — и твоя любовь, и я увижу все это — и довольно, потом готов рассказывать о Николае Хлыновском княгине Марье Алексеевне, готов слушать, что «этот опыт должен показать мне, как надобно себя вести» — готов всё, что угодно: советы толстой попадьи, брань Макашиной, лай маленькой собачки — что, чай, она жива, — ну та мохнатенькая, на точеных ножках. Offene Tafel, придите все, бросайте в меня грязью, каменьями или, еще хуже, бросайте словами, я буду тих, спокоен, только в задаток тот взор, тот взгляд. — Много будет неприятностей, ха-ха- ха — не надобно ехать в Италию, там много комаров, — все неприятности — вздор, которые не отнимают клочка сердца и души, они капризны — склонят голову, потому что унизительнее верх взять, нежели покориться. Они будут вздор требовать — это-то и хорошо; кабы они дело требовали — беда бы с ними. — Вот как я тебе скажу о здешних неприятностях и за что я их нес, тогда дашь другой вес этому слову…
Весть о скором возвращении провела тигровым языком по сердцу, теплая кровь бежит того воспоминания, воспоминания. — Ну, прощай, может, до свиданья.
Emilie расцелуй.
Александр.
На обороте: Наташе.
147
97. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 27 февраля — 3 марта 1837 г. Вятка.
27 февраля 1837. Вятка.
Друг мой! Это чувство страха, о котором я тебе писал в прошлом письме, совершенно мною овладело. Чем ближе подвигается время нашего свидания, тем сильнее оно… В два огромные года тебе был полный досуг идеализировать меня; все, что могло родиться в прелестной фантазии твоей, все было отдано этому существу, половина я и половина мечта твоя — и вдруг я являюсь; мечта уже не может иметь места, я оттолкну ее, а как должна быть изящна мечта святой, чистой души. И насколько я заменю ее другими достоинствами? Ну, не страшно ли, Наташа? Мне даже страшно увидеться с нашими, с домом, с комнатой — теперь я чувствую, что я одичал в казармах и в глуши. Сколько опыта горького и свинцового привезу я с собою в эту комнату, на этот диван, где бурно, безотчетно» вольно пенилась моя юность; не юноша склонит на него голову с мечтою несбыточной, но прекрасной — а человек, утративший половину своих верований, половину доверия к людям. О, как состарилась бы душа моя, ежели б твоя любовь не оживила ее! Ты и еще два, три человека любовью и дружбой выкупили для меня современное человечество; и Руссо не бежал бы в лес от людей, ежели б он имел хоть вполовину столько симпатии, сколько досталось на мой удел. — Вечная молитва благодарности провидению; я погиб бы без симпатии, и оно послало ангела и людей с душою, чтоб спасти меня.
Но не слишком ли я отдался мечте о возвращении? Не знаю — или внутренний голос обманывает, или я возвращусь скоро; он не молчит, как прежде, а громко указывает на Весну. — И неужели, когда я приеду, мы должны будем видаться tirés à quatre épingles81[81], в неделю раз? Я думал и не нахожу средства — какая огромная жертва; но ежели мы принесли обстоятельствам почти 3 года, то будем жертвовать им днями — а там, почем знать, что и как будет. Перст божий указал тебе на меня, он тебе громко сказал 9 апреля: «Вот он, люби его»… (твое письмо от февр<аля> 1836). Я сначала не вполне понял этот голос, но он громко и звучно повторил мне: «Она одна спасет тебя» — оставим же ему остальное, главное кончено; мелочи сами расположатся.
Ты, я