мое возвращение не подвержено никакому сомнению; опять тот святой трепет захватывает душу. Я увижу ее, ту сильную, пересоздавшую меня, ту высокую, о которой три года мечтал я; Наташа, я буду бледен при нашем свидании; я всегда бледнею, получая письма от тебя; а когда увижу, о господи. И буду жать ее руку и прижму ее к груди моей, — к груди, которая так сильно рвалась к тебе. Здесь радость освобождения будет отравлена, я спрячу душу свою как можно дальше и, уже переехав за границу Вятской губ<ернии>, сброшу с себя все земное и передамся чистому, святому восторгу, сделаюсь юношей, тем, которым был 9 апреля. Мед<ведева> должна меня забыть; никогда луча надежды на будущее я не подавал ей, в этом я чист. И любовь ее — какая непомерная разница с нашей
любовью, это любовь женщины, — женщины, которая была замужем за стариком, которая ненавидела мужа. Любовь материальная, в ней есть поэзия; но выше женщины, не токмо как ты, но как Полина, она не может подняться. Сверх того, знаешь ли ты, что одна капля сала портит целый сосуд воды, сальное пятно исключает всякую чистоту, всякую святость любви, а где тут была чистота? Ей хотелось иметь молодого чичисбея, и не меня завлекла, а сама завлеклась. Жаль мне ее; пять лет жизни, год разлуки с тобою, все отдам для ее спокойствия, ибо я виноват, я увлекся самолюбием, я, видевши сначала, что она может пасть, не поддержал, а столкнул ее. Я не могу видеть ее без угрызенья совести: каждая слеза ее дешевле стоит ей, нежели мне. Она именно черное начало моей жизни. Вот каковы необузданные поступки. Зато Полина — что это за милое, исполненное поэзии существо, как детская простота в ней соединена с огненной душою. У нас нет другого разговора, как о тебе; мне надобен человек, с которым я могу говорить о тебе, — и она понимает. Скоро выйдет она замуж, желай им счастья, и она, и Скворцов достойны его…
186
Когда я поеду, сделаю себе маленькую тетрадку и буду записывать все чувства, все думы при приближении к тебе; приехавши, пришлю ее, как последнее письмо из дали. Впрочем, Наташа, мы и в Москве будем переписываться; ведь нам нельзя же будет часто видеться, да и при свиданье нельзя много говорить; будем писать. Прощай, моя восточная звездочка, Геспер- Афродита. Прощай.
Твой Александр.
На обороте: Наташе.
113. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 16—21 июля 1837 г. Вятка.
16 июля 1837.
Он взял чашу и сказал: «Это делайте в мое воспоминание!» Беспредельная любовь его к ученикам чувствовала, какую сладость для души имеет воспоминание минут душевного увлечения, самой грусти. Может, воспоминания утраченного блага горьки, я не испытал этого, мое благо — твоя любовь, так неотъемлемо моя, так я, что я не могу ее отделить, даже для примера, от своей жизни. А что же я мог потерять, кроме ее? Да, сладостны и священны минуты, подаренные покойнику-прошедшему; образы знакомые выходят из могилы и, как духи, лишенные своей вещественности, плавают, летают середи этой тверди. Вторая половина июля привела меня к этим мыслям; вот третий раз приближается 20 июля, и уж за несколько дней душа живет под влиянием памяти. Что важного было в этой прогулке по кладбищу? По- ихнему, ничего, да у них важно только представление к чину. А эта прогулка — светлая полоса в раме черной, в раме кладбища. Я не знал тогда, что за чувство меня связывало с тобою, но симпатия наша была беспредельна, мы друг на друга не могли насмотреться — как бы предчувствуя три черные года разлуки; я — лишенный тогда друга — обратился весь к тебе, я провожал карету, в которой ты уехала, взором любви братской, той же любви, как встретил тебя 9 апреля… Прости мне, что я рассказываю третий раз одно и то же; мне так хорошо при этих воспоминаниях. Вот эта ночь — в самом деле ужасная — когда меня взяли. Душа, утомленная горестью, очищенная прогулкой с тобою, требовала отдыха; я спал мертвым сном. Вдруг меня будят. — Белый султан, шпоры, холодные слова, я так оставлен, так одинок, а тут слезы старика, отвыкнувшего обнаруживать свои чувства, а тут слезы матери — почти лишенной чувств. Я состарелся в эту минуту! На другой день, усталый, избитый, измученный, я спал целый день в заключении
187
и, когда проснулся, ты, ангел, первая явилась святой утешительницей, — я написал записку поздравительную княгине, для того чтоб хоть поклон послать тебе. Потом ты промелькнула мимо моих окон; о господи, как сильно билось у меня сердце, когда за каменной оградой, скованный стенами, я смотрел на тебя; о, я любил тебя уж страстно — все еще не давая себе отчета. А тут через несколько месяцев узнал я, как ты была в обмороке, когда услышала печальную весть, — тогда я понял всю силу твоей любви, тогда я понял, что я для тебя всё; слезы хотели брызнуть из глаз. О, в эту минуту как пламенно я прижал бы тебя к груди, как я поблагодарил бы за этот обморок. — Потом для тебя писал «Легенду»; видишь ли, как везде ты, как все воспоминания примыкают к тебе. А твои записки туда, в которых не было слова любви, но была любовь, — и злая судьба ни одной не дозволила сохранить. Я радовался твоему обмороку, — ты обручила им жизнь свою с моею. Но все еще так чисто, так бестелесно было мое чувство — но все еще не нашел любви больше братской, и не через несколько ли месяцев я мог отдать себе отчет в 9 апреле; надобно, чтоб между торжественной минутой нашей жизни протеснилось сколько-нибудь холодного времени, чтоб дать себе отчет, чтоб осмелиться его потребовать. Помнишь, Сазонов был 9 апреля у меня; когда ты уехала, он мне сказал: «Та cousine, Alexandre, est belle comme un ange, et comme elle t’aime!»90[90] — Я спрятал лицо в подушку — но не плакал, я больше был радостен, нежели грустен. — Сверх всех прав, за одно это замечание Саз<онов> мне друг на всю жизнь. Часто, часто обращаю я взор на мою скверную комнату в Крутиц<ах> — священна она для меня; как бы желал я быть там, я целовал бы пол, стены, жандарма. И то окно, в которое я смотрел, когда ты ехала по Пречистенке, — все это родное, близкое. О Наташа!
Вчера пришло мне в голову: ежели б государь дозволил мне жить где хочу, не въезжая в столицы, я бы приехал в Загорье. И, может, несколько месяцев были бы мы вместе. А после — после можно бы умереть, даже не видавши Италии. В сторону все прочие, прежние мечты под клеймом Самолюбия и Эгоизма. Ты мне нужна — больше ничего не нужно. Скажи, чем ты хочешь меня — и я тем сделаюсь; хочешь ли славы — я приобрету ее и брошу к ногам твоим; хочешь ли, чтоб весь род человеческий не знал, что я существую, чтоб мое существование все было для одной тебя? Возьми его, оно твое — и нее будет мало, чтоб вознаградить блаженство, которое ты
дала мне. Но тебе и не нужно вознаграждения. Ты любима! Да, ты можешь сказать, что ты любима! — Светлая минута теперь в душе моей; ах, лишь бы следом за ней не шла туча, лишь бы воспоминания святые не довели до воспоминаний проклятых. Прощай, Natalie, прощай, сестра!
Ангел мой! Долго сидел я теперь над этим листом, и душа была с тобою, слеза скатилась с глаз, и я сложил руки и, подняв к небу глаза, молился и благодарил бога за тебя; о, как много он мне дал. Не смею уж ни о чем более его просить. Что ты, ангел, теперь делаешь? Для меня была святая минута. 16 июля в 11 часов.
21 июля.
Друг мой! Как грозно вспоминал я нынче ту ужасную ночь, когда меня взяли. С вечера началась гроза, а в два часа ужаснейший град с шумом, треском и свистом выбил у меня все стеклы. Как величественна разъяренная природа. Молнии беспрерывно раздирали мрак, гром грохотал, и град в грецкий орех бил как камень, пущенный сильной рукою. Опасно было стоять в комнате, стеклы и градинки сыпались. Такова была в 1834 году душа моя, и, признаюсь, я радовался нынче на эту бурю — какой, впрочем, я в жизнь мою не видывал. Весь город точно после штурма. А ты, ангел, как провела эту ночь? Думая обо мне, и я был с тобою. — Русское поверье об Ильине дне сбылось.
А сегодня опять светло и тихо. Природа, как мощный человек, сердится — но не извиняется ни перед кем; ей дела нет до человеческих отношений. — Нынче, три года тому назад, ты узнала страшную весть. А несчастие ли это постигло тогда меня? Не знаю. — Я вырос, я лучше понял себя и тебя, я узнал людей, я юношей удалился из дому и совершеннолетним возвращусь в него. Ты знаешь, ангел, сколько сладкого в наших страданиях. — В 1835 году ты писала мне сюда, что в этот день узнала ты, что такое несчастие, — с тех пор ты могла убедиться, что и в этом несчастии есть блаженство святое; тогда воспоминание было слишком близко.
Ежели провидению угодно будет отдать в скором времени меня тебе, ежели в самом деле к осени я поеду в Москву, то, как ты думаешь, не заехать ли мне в Загорье прежде Москвы? Для этого потребно, чтоб оно было не более 5 верст от тракта (иначе, пап<енька> рассердится и начну с неприятности), а кажется, по той же дороге; в какую заставу вы ездите, не в Рогожскую ли? Но я боюсь за тебя, и потому я прислал бы передового мужика с запиской, а после, покуда закладывать на станции будут коляску, явился бы верхом на крестьянской лошади. Напиши, как думаешь? — А, может, это и скоро. — Но лучше не очень полагаться. Прощай. Душа моя, прощай. Прощай.
Александр.
Полина скоро, вероятно, будет ш-ше Бсшо^ош. Слава богу, она будет оценена мужем.
На обороте: Наташе.
114. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ
25— 28 июля 1837 г. Вятка.
25 июля 1837.
Прошлое письмо мое от 21 июля, друг мой Наташа, было «се наполнено восторгом воспоминания. Нынче опять душа вяла, утомлена. Фу, как гадко, несносно цедится это время разлуки и заточенья в дальнем краю.