Ждешь, ждешь… и придет луч надежды, играет, светится и исчезнет, а между тем легкомыслие души хватается за него с такою нежностью. Наташа, я должен быть скоро возвращен, потому что мне разлука с тобою делается нестерпимой, мучительной болью; потому что здешняя жизнь мне опротивела… Теперь опять не занимаюсь, гадко дотронуться до чего-нибудь, все это так мелко, школьно, неудовлетворительно… А любовь — она удовлетворяет всему, она наполняет всю душу, но для этого мне надобно видеть тебя, жать твою руку, пить свет твоих глаз, воздух твоего дыханья. Уеду за город сегодня на целый день. Там, под чистым небом, помечтаю о тебе, ангел! — Как бы ни сбылось твое пророчество, что все это одни комплименты, очень приятные для уха и очень бесполезные для дела.
Ты писала как-то месяца два тому назад, что это недостаток характера — иногда быть высокой, самоотверженной, иногда грустить, унывать. Но человеку не дано столько силы, чтоб всегда становиться бодро и смело против обстоятельств и всегда быть выше их. Это невозможно. Самая пламенная вера допускала иногда звук отчаянной печали и немой боли. — Это однообразие, проклятое, глупое, вседневное, иногда застает душу врасплох, и душа скорбит, понимая, какое блаженство для нее открыто на земле еще и как обстоятельства холодной рукой отталкивают его…
27 июля.
Я начал новую статейку, не знаю, выйдет ли толк, а основа недурна. Я уж говорил как-то, что нет статей, более исполненных жизни и которые бы было приятнее писать, как воспоминания.
190
Облекай эти воспоминания во что угодно, в повесть… или другую форму, всегда они для самого себя имеют особый запах, приятный для души. Половина лиц в лучших поэмах образовалась так; сверх того, лицо существующее имеет какую-то непреложную реальность,
свой резкий характер по тому самому, что оно существует. Да и для чего же душа будет терять впечатления, коим она подверглась в жизни, ежели только эти впечатления достойны не быть потраченными? Повесть — лучшая форма, но это не мой род; доселе повести плохо выходят у меня; но рассказ, простой, рассказ — это дело мое, я легко переношу свой пламенный язык; на бумагу; итак, я намерен рассказать мое знакомство с Полиной;, она утешала меня в горькие минуты, я с ней сблизился во имя; Наташи — стало, она достойна иметь страницу моего пера. Да, сверх того, в ней есть поэзия, и в нашей дружбе есть поэзия, ее жизнь скоро примет другое направление, надобно статьею отвердить прежнюю. И так, как древние народы воображали за хрустальным голубым небом, которое они видели, другое небо, гораздо лучшее, огненное, чертог бога, так и у меня, за всеми воспоминаниями вдали виднеются черты божественные, черты ангела, твои черты. Их я боюсь ловить на бумагу, боюсь, как святотатства, как иудеи боялись произносить святое имя Иеговы… Да они же так нераздельны с моей душою, со всей моей жизнию, что я сам — лучшая, полная статья о тебе.
28 июля.
Продолжая о новой статье, я скажу, что все улыбнутся мысли описать такую незначительную встречу. Но, благодаря тому высокому направлению, которое дала твоя любовь моей, душе, я всякое чувство ставлю гораздо выше мысли и ума. Всякую симпатию считаю достойной труда, памяти и внимания. Да, я в мысли своей образовал себе полную человеческую жизнь, состоящую из совокупности всех сильных и высоких влечений г и буду следить ее везде и, где найду — там остановлюсь и склоню голову.
Пришли письмы и посылки, но от тебя уж давно ничего> это грустно и больно; маменька пишет, что никаких оказий, не бывает, что и мои письма лежат долго, покуда отошлются. Мое прошлое письмо 21 июля, вероятно, сильно потрясло тебя, — эти святые, высокие воспоминания! Пора, Наташа, пора нам соединиться; как тяжело жить половиной существованья. Посмотри, сколько ран надобно тебе залечить на этой больной душе, сколько пыли стереть, сколько отдыха дать.
Часто думаю, мечтаю и, как усталый долгим путем, склоню голову на руку, и какая-то ужасная пустота наполняет ее, и
191
я желал бы впасть в долгий, летаргический сон и проснуться — от твоего поцелуя, и прильнуть к твоим устам, и умереть потом. — Прощай… бьется сердце сильно-сильно. — Прощай.
115. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 4—11 августа 1837 г. Вятка.
Ангел мой, милая Наташа, вот уж целая неделя прошла с тех пор, как я к тебе писал. Прости меня! Что-то такое глупое, гадкое было в душе, что я не достоин был писать к тебе. Зато я послал «I Маеэ^Ь — получила ли ты? Пиши твое мнение, оно мне дороже всех. И все еще, ангел мой, ни слуху, ни духу об освобождении, а ты знаешь, что такое нам разлука. Хотя точно я сдержал слово и нынешний год с самого начала как-то провожу гораздо лучше, уединеннее, больше занимаюсь, но нет, право, все силы истощаются. Хочу видеть, хочу прижать тебя к груди — и ничто, ничто не развлекает, не веселит. А впрочем, я часто хохочу; хохот на подкладке вздоха хуже слез. Вечером печальная мысль как будто с лунным светом, сольется на душу — тогда я целую твой медальон и засыпаю, грустно, а тут проснешься — и с какой-то ненавистью смотришь на этот гадкий день, светлый для других, а для меня… Но не думай однако, чтоб я предавался черной грусти, нет, с полуслезою сажусь за свой стол, и понемногу разные впечатления облегчают душу; но странное дело — кажется, человек не может разом иметь двух мыслей в голове. А я что бы ни делал, чем бы ни занимался, мысль о тебе тут, никогда, никогда, ни на секунду не покидает. Разве потому, что эта мысль — сама душа моя.
8 августа.
Письма от тебя, письма, вот уже больше месяца не было, и вдруг два. Нет, надежды наши не вздор, с всяким днем они становятся больше; они похожи на издали вырезывающиеся берега, к которым корабль не может пристать, — но они видны; первый попутный ветер, и он там, дома. Надобно больше всего, ждать 30 августа, именины цесаревича; ибо все эти надежды ют него, он писал прямо императору — и свита его была так внимательна, что предупредила нового губер<натора>, чтоб он был со мною как с человеком, обратившим на себя внимание в<еликого> кн<язя>. — Впрочем, очень может быть, что меня переведут в Петерб<ург>, — этого не бойся, я тотчас приеду
192
в отпуск. И там, может, прежде Наташи я увижу море. О море, море — там пространно послать звук души по необозримой синеве; море — не так, как мертвая земля; оно тоже волнуется, тоже дышит; ежели так случится, не досадуй на продолжение разлуки; тем, где годы протекали без надежды, ничего не значит два, три месяца. Кажется, нельзя сомневаться; впрочем, все в воле государя, но уж есть и факт. Оболенский, сосланный в Пермь, по просьбе переведен в Калугу, т. е. из 1500 верст за 150 от Москвы. Будем ждать, ангел, будем ждать; право, стало опять легко на душе. Даже писать тяжело, хотел бы высказать все — нет, не словами — взглядом и… поцелуем, одним поцелуем. Наташа, я пресумасбродный мечтатель. — Я тебя обрадовал, друг мой, моей мыслью ехать в маленький городок Италии — по чему же ты удивилась? Ты так хорошо знаешь меня, — может, лучше, нежели я сам… Что слава — ежели она должна быть, то она сама совьет лавровый венок, сама наденет, о чем хлопотать; я хочу жизни, полной жизни, часть ее я испытал — это твоя любовь; о, сколько блаженства и святости она мне принесла и как подняла она меня. Но и ты заплатила мне прелестно, и в твоем письме есть одно место, которое я читал со слезою радости, — это твоя сильная уверенность в моей любви. Ты не можешь себе меня представить без этой любви к тебе. О, как ты поняла меня. — Но скажи, зачем ты всегда таким мраком покрываешь 9 месяцев тюрьмы, — уверяю тебя, что это вам со стороны так казалось: я мало страдал там, и все страдания искупились 9 апреля; там я узнал свою силу, там я был высок и недоступен всему земному. Есть другие 9 месяцев в моей жизни, которым бы я бросил в лицо анафему, от которых я страдаю доселе, это от мая 1835 до начала 1836 года, вот скверная эпоха жизни! А тюрьму напрасно назвала ты «беззвездной ночью».
9 августа.
Душа моя, я опять склоняю перед тобой колено. И ты не ангел, ведущий меня, и тобою я не должен руководствоваться? Я говорю о том месте твоего письма, где ты велишь мне быть вполне сыном. — Да, любовь не может охладить другое чувство любви… и, в самом деле, нам ли бояться; неужели целая жизнь страданий нас не выучила, не укрепила? — Ежели я когда паду утомленный — одно слово твое, и я опять больше человека.
Твой Александр.
Прощай…
Странно, очень странно воспитание провидения; за мою жизнь на мне почти не лежит никакой ответственности. Я ничего не делал по своему желанию, рука сильная вела, влекла
193
меня, иногда по острым камням, иногда степями. Отчего развилась во мне фантазия, отчего так близко и живо к душе принял я науки? — Причина ясная — мое затворническое воспитание; огненный характер требовал деятельности, жизни — не было ему ее во внешнем, и весь этот огонь перенес я в науку; она для меня сделалась также непреложно существующее, живое, как практическая жизнь. — Но по воле ли я избрал? Как только кончилась школа, отворилась тюрьма — тут перст провидения еще яснее повел меня. Знал ли я, для чего я содержусь, что со мною будет? Сила, не от меня зависящая, не мною направляемая, приказывала, толкала, распоряжалась, и в эту тюрьму явилась ты… Странно, ей-богу, странно! А там та же сила повела в Пермь — там сегодня я спокойно сидел у окна, смотря на Каму и воображая годы жить в печальном городе, а завтра ехал в Вятку; тут, замешанный в чернь, в толпу, встретился с Витбергом. Ну, наконец, теперь, настоящее положение мое страннее всего прошедшего. Взгляни на состав его. Ссылка и немилость, внимание наследника; с одной стороны, может, я проживу еще год здесь; может, меня переведут в ближнюю губ<ернию>. С другой — может, я через месяц прижму тебя к груди моей; может, я через месяц где-нибудь и министерстве. И заметь больше всего,