Наташа, Наташа! Ах, зачем грозная судьба лишила тебя всех этих восторгов, всех поцелуев, всех этих взглядов. О ангел мой! На днях я читал у Жан-Поля «Искусство быть веселым в несчастии». Вот смех! Жан-Поль — великий поэт, но это так холодно, его обдуманное средство обмана, так холодно. А впрочем, его надобно читать людям, которые очень счастливы; те поверят, что можно так «утешаться». А я не верю. — Вижу я сегодня но сне, что в Москве, что собираюсь идти к тебе, наконец, нижу и тебя, но что-то смутно — и все-таки какая-то гармония разлилась по душе, я проснулся со вздохом, но вздох этот был сладок! О боже — зачем прошел тот век, в который телесными трудами иногда заставляли искупать свою волю. Пусть
На обороте: Наташе.
117. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 22—25 августа 1837 г. Вятка.
198
меня бы освободили с тем, чтоб идти пешком, сейчас бы пошел, босой, питаясь подаянием. О, с каким восторгом я прижал бы тогда тебя к груди моей. «Взгляни, — сказал бы я, — как солнце обожгло лицо мое, взгляни на кровь на моих ногах, взгляни на мое утомление — все это для тебя, Наташа». И не по праву ли после этого я склонил бы голову на твою грудь, и ты бы поцеловала меня, и, может, с этим поцелуем я умер бы — и довольно житья. Зачем это нынче невозможно? Чем я заслужу тебя — страданиями; — но разве я за тебя страдаю. Ты мне — дар бога — достойнее дара он не мог при всем всемогуществе мне дать. — Ты теперь уж, верно, прочла «I Maestri» — ну видела ли ты себя там? Я тебе говорил уж: во всех статьях невольно вдали, в святой святых — виднеются твои черты.
Ты опять на меня будешь сердиться за белую половинку этого письма, а писать некогда — ну, вперед помиримся же. Прощай, ангел мой, прощай. А завтра 26-е. — Верь, недолго еще продолжится первый том твоих страданий. А второй — он еще не начинался… Фу… Но моя ты будешь… да ты и теперь моя.
Я опять испортился, ничего не делаю (т. е. ничего путного), таскаюсь по улицам и по домам, убиваю время на скорую руку, эти надежды на свидание с тобою развинтили меня совсем.
Прощай же, надобно идти в канцелярию. — Давно нет звуков «песни ангела».
Твой Александр.
Когда будешь писать к Emilie — братский поклон.
На обороте: Наташе.
118. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ
26— 29 августа 1837 г. Вятка.
1837. Августа 26.
Друг мой, из той же дали простираю я тебе мою руку сегодняшний день, как и в прошлом, как и два года, как и три года. Поздравляю тебя, — хочется быть нынче веселым — а грустно. Терпели много, потерпим еще, надежда все еще светит, как утренняя звезда. Вчера пришло освобождение двум сосланным семействам из Польши. Радость, восторг — только потому, что едут на родину, а я… я, оторванный от тебя, я, назначенный утереть слезу на глазах ангела, как же я должен буду радоваться. Я брошусь на колени и принесу благодарность
199
богу за то, что он сжалился надо мною, покончив эту трудную эпоху жизни. Каждый день теперь надобно ждать до 15 сентября. После надежды побледнеют. — Сегодня весь день посвящен тебе — а будто все прочие моей жизни не тебе посвящены? Будь же и ты весела присутствием моей души…
Ну вот и этот день, прошел! О Наташа, о мой ангел, как тяжело это бремя, которое судьба бросила на мои плеча. Я грустил весь день. Многие поздравляли avec le jour de nom de la chère cousine91[91] — это меня радовало, но грусть проглядывала скрозь каждую улыбку. Бал сегодня, меня звали, я не мог решиться ехать и просидел весь вечер дома. — Слов нет, выражений нет моей любви, она растет, она захватывает все бытие мое, все, все проникнуто ею. Дружба — чувство высокое, но как она далека от любви, насколько не может она заместить любви, а
любовь наполняет всё. Два друга, как бы ни была велика их дружба, все два друга — а двое любящих — одно существо, выше человека. Оттого-то так тягостно быть в разлуке. О провидение, услышь же мою молитву, отдай мне ее, долго я терпел — но силы слабеют, не могу более… Наташа, ей-богу, кажется, я не перенесу еще год разлуки.
Я перечитал твое письмо от 26 августа 1836. И тогда ждала ты меня, и тогда были надежды… ах, как ярко в этом письме видна твоя беспредельная любовь и твоя высокая душа. Прочитав его, никто не удивится, отчего я всю власть над моей душою отдал тебе. — Прощай, ты уже давно спишь. Ангелы, навейте же ей мой образ, и я, усталый, почти нездоровый от надежд и медленности их, лягу. Прощай, целую тебя в глаза, в уста, в твои милые уста, еще… еще…
29 августа.
Твои письма от 30 июля и 20 августа. — Отвечать теперь не стану, не могу, дай прийти в себя. Я мучился и страдал все эти дни, не знал, куда деться; эта надежда, похожая на каплю ртути, которую чувствуешь под пальцем, а взять нельзя, истомила меня. Твои письма всё исправили, я легко вздохнул, я светло взглянул… Да укажи, Наташа, хоть одно пятнышко на твоей душе, бога ради, укажи, тогда я поверю, что ты человек. Высота твоя подавляет меня. И притом что-то детское, ребячье. — Говорят, что у Рафаиловых мадонн только черты женщины, а что ясно видно божественную, неземную. Так и в тебе только форма человека, а сущность ангела!
200
Ну что сказать о надеждах — ежели б я подал просьбу, то был бы уж в Москве, вот все, что могу сказать. Горько мое положение… но прочь слабость, какой я предавался эти дни. Будем покойно ждать. И границу я тебе назначу, после которой надежды увянут, привыкни к этой мысли; эта граница — 15 сентября, она близка, тогда придет почта от 30 августа. Проси же у бога, к которому ты так близка, сил. И где же бы было вечное, святое начало любви — ежели б пространство могло ее привесть в отчаяние? Вспомни, что, ежели я буду знать, что ты покойна, я многое перенесу. А твоя грусть сломает меня. И почем знать, какая цель у провидения, продолжая нашу разлуку; не оттого ли мы только негодуем, что поэзия свидания поглотила душу нашу. Наташа! Страданий наших две части: одна — это моя ссылка, другая — будет в Москве до нашего соединения. Не забывай, что чем долее первая часть, тем короче вторая. Первую мы знаем, знаем глубокую, острую боль разлуки, знаем эту жгучую жажду свиданья, Взгляда, поцелуя — знаем и переносим, ты сама писала, — в ней есть поэзия, высокое страданий, эта часть опирается на святое 9 апреля. Другая обопрется на тот неизвестный, святой день свидания и поведет рядом немых, глупых обид и оскорблений, лишенных высокого и запечатленных штемпелем людей мелких — тягостная будет эпоха. Я знаю, что все это вздор перед любовью, что мы победим, хотя бы победа и была уже на том свете <...>92[92] вопрос (которого решение известно одному богу): ко<то>рую часть легче выносить. Я не знаю — Он знает; оставим же ропот, будем его детьми… В самом деле, ты права: можно ли было надеяться, что судьба Полины так быстро переменится, и после этого нам сметь сомневаться. Ах, сколько людей пошли бы на каторгу за один взгляд истинной любви, за одну мысль, что где-нибудь бьется сердце за них, и холодный мир отказывает им, может, потому, что они ищут на ложной дороге. А нам отчаиваться — неблагодарность! — Это не тебя, ангел, а себя я уговариваю…
На обороте: Наташе.
119. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 30 августа — 1 сентября 1837 г. Вятка.
С каждым днем я дичаю больше и больше, люди делаются мне так посторонны, так чужды, что я бегаю оттуда, где их много. Нет, Наташа, не скоро можно сделаться братом, другом;
201
больше или меньше сочувствия соединяет того, другого по разным началам, из разных оснований. Вот этот любит меня за то, что я остер, за то, что ядовитая ирония вырывается из больной души; вон тот любит за пламенный слог моих статей, и я их люблю за что-нибудь — может, за то, что один Хорошо хвалит меня, а другой хорошо повязывает галстух. Хотел бы оторвать клок горячего сердца и дать им и заставить подняться к той сильной, высокой, полной жизни, и как будто они подымаются. Да нет, курица не товарищ орлу, скорей ласточка, скорей горлица ему товарищ. Люди много потеряли в моем мнении с 1834 года; я сам en qualité d’homme93[93] много потерял в своих глазах. Но все верования, все чувства к ним сосредоточились около двух идеалов святости божественной: около тебя и Ог<арева>. Вами я люблю людей, вами люблю себя. — Хоть бы уж по крайней мере были они мерзавцы, а то в том-то и беда: ни то ни се, ни в хорошем нельзя на них опереться, ни и дурном. Иоанн в Апокалипс<исе> говорит: «О, будь горяч или холоден!» Да, уж эти парные люди! люди чуть тепленько! Это жалкое зрелище, но еще утешиться можно. Есть хуже зрелища, и там утешиться мудрено. Представь себе сильного (физически) человека, которому дали яду, мало — чтоб умереть, много — чтоб быть здоровым, — и вот этот яд мало-помалу начинает его буравить, мучить, томить, и он долго перемогается, но, наконец, обессиленный, отдается вполне разлагающей его боли, и крепкое тело его слабнет, и жизнь тухнет. Вот ужасное положение, в котором теперь находится Витберг. Ежели бы ты его видела, когда он приехал и теперь, ты бы его не узнала. Полосы поседели, лицо в морщинах, глаза потухли. Даже, и ужас, даже я замечаю огромную разницу в самых умственных способностях; какая-то лень души овладела им, редко говорит он о искусстве, о котором прежде говорил всегда; иногда будто вспыхнет его гений, взглянет из заплаканных глаз и опять потухнет. Сердце разрывается при этом зрелище; гнетущая бедность начинает дотрогиваться до его груди — холодной рукою. Жена, семейство… Фу… А в будущем что: жена, еще большее семейство и холодная рука гнетущей бедности. Не надгробная ли речь его таланту моя статья «I Maestri»? Я не имею больше сил утешать его; мы дальше, нежели были прежде, одна симпатия