Одно, что мне может служить оправданием, — это то, что тогда у меня не было еще ни одного близкого человека здесь, некуда было головы прислонить… О, если б Витб<ерг>, Полина и Скворц<ов> тогда
210
были, этого бы не случилось. Сначала мне жаль было Мед<ведеву> от всей души; молодая, хорошенькая, образованная женщина, умная и брошенная на носилки к хромому старику; в ней что-то было от «гиацинта, брошенного в воду и живущего слезой». Иначе приняла она мое внимание — и вот тут вся низость, вся гадость; из самолюбия я не отошел, минутами увлекался — но понял, что тут нет любви, и, знаешь ли, середь этого-то времени еще яснее, еще ярче воссияла ты и твоя любовь. Это ты можешь видеть по запискам того времени. Ах, зачем тогда слово «любовь» крылось под словом дружбы; уж этого одного слова было бы достаточно, чтоб спасти ее от падения, а меня от пятна на душе. Впрочем, разве она забыла тогда, что она жена и мать 3 детей? Когда умер старик, я опомнился; тогда поступал я, как честный человек, но уж было поздно; я давал ей руку друга — она не умела принять ее. Надобно было за нее стать грудью против подлеца-губернатора, и я стал, я, сосланный, и с Витб<ергом> отстояли ее. Вот одна жертва! Много раз говорил я довольно ясно о тебе, показывал браслет, медальон — может, она и понимает, но молчит. Ах, Наташа, гадки эти пятны на твоем Александре, и сколько я мучился, покуда написал тебе и первый раз эту историю… Одно преступление тянет за собою целую толпу пороков…
18 сентября.
Я писал третьего дня тебе, как при свиданье я вдохну в себя твой взор; сегодня мне пришло на мысль, что есть камень, назыв<аемый> болонским; ежели он долго впивает луч солнца, то после он сам светит в темноте. Я — этот грубый материальный камень твоего взгляда, я — земная опора его, но свет твой перельется в меня; один я могу его и принять и разделить с темнотою. А другие люди — это прочие камни; сколько хочешь свети на них солнце, они останутся темными. Солнце — это бог. А ты — ты луч, луч светлый, теплый, чистый проводник воли божией, его посланник, ангел.
20 сентяб<ря>.
Еще день и еще день… еще неделю ждать, а там… а там ничего. Как длинен бывает иной день; я смотрю на него, как на нелепого гостя, и тороплюсь вытолкнуть его из дома — но он сидит себе — я с ненавистью толкаю его в гроб, но он, умирающий, бросается со мною на постелю и не дает мне спать. А я сплю много — это совсем не в характере у меня, но сон —
чудное лекарство от недугов тела и души. — И при всем том не странно ли, ангел, вот уж второй день в нашем благодатном климате валит снег; итак, еще миновала весна, лето и осень, и 37 год начал седеть. А давно ли, кажется, я, унесенный надеждами,
211
стоял на горе и смотрел вслед шлюпке, которая быстро уносила вел<икого> князя… это было 20 мая; итак, ровно четыре месяца. А давно ли, кажется, я, подавленный ужасной бурею души, бросился на колена и просил благословение отца, идучи в крестовый поход ряда несчастий — а это было 20 июля 1834 года. — Идет неотразимое, холодное время, как волна роки, и дела ей нет, кто в нее падают.
22 сентября.
Я говорил в этом письме: «Ежели б тогда был Витберг, Скв<орцов >…»; это сознание верха слабости характерно. Для чего мне все они? Не потому ли взор мой всегда обращается с любовью к воспоминанию Крутиц, что я был один? Да, там я был хорош, там я был таков, каким ты меня видела 9 апреля.
Мало поэзии в вятской жизни моей — пыли много. На что же, в самом деле, искал я людей, приблизился к ним — разве мне было мало твоей любви — тебя? Ты мне заменяешь бога и природу, человечество и все изящное, святое в нем… Для чего же еще люди? Ежели бы мне опять начинать вятскую жизнь, и иначе бы поступил. Одинок — страдал бы я разлукой и ни одного мгновения не крал бы у вечной мысли о тебе и воротился бы менее опытный и более чистый и более похожий на того Александра 9-го апреля.
Прощай, ангел мой, еще есть слабая тень надежды: нет известий о 30 августе. Когда вы едете в Москву? — Тяжелая минута для тебя, когда ты опять издали увидишь Крутицы, и там Кремль — и мысль, что меня нет, отравит это свиданье с Москвою. А я люблю Москву, люблю ее за ее русский характер, люблю за воспоминания юности, люблю за тебя, Наташа. Господь благословит стены города, хранящие ангела. Слово «Москва» у меня нераздельно с мыслью о свиданье… а мне надо видеть тебя, ну так, как человеку в угарной комнате надо дохнуть чистым воздухом.
Прощай, целую тебя, дай руку, приложи ее к моей голове — она горяча. Прощай же, Natalie.
Твой Александр.
На обороте: Наташе.
Ежели это письмо тебя застанет в Москве, то кланяйся дружески, душевно сестре Emilie. Прощай же, еще жму руку.
Наташа! Мой чистый, светлый ангел, вот твое письмо, в котором ты пишешь о «I Maestri». Никто не понимал так весь быт моей души, как ты, да и могло ли иначе быть? Не мыслью поняла ты, а любовью. Твое письмо прелестно — но оно меня застало мрачного; будущее что- то покрывается тучами громовыми, и мне приходила мысль наша давнишняя — умереть в минуту свиданья, ибо за нею будет ряд страданий — но что же страдания? В них свое упоение, Наташа; рука об руку — и в обетованную землю.
123. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 28 сентября 1837 г. Вятка.
Ты меня обижаешь в письме, приготовляясь и на разлуку, и на лишения для моего поприща. Я люблю славу, как всякая огненная душа, но, Наташа, неужели я ее буду приобретать ценою любви нашей? Это нелепость! Главнейший элемент моей жизни с 1835 года, основа нравственности, алмаз, на котором колеблется моя жизнь, — это любовь к тебе, и я буду жертвовать ею, я накличу разлуку, зная этот медленный яд, я оставлю тебя в когтях полузверей? Нет, ежели слава придет — пусть придет сама, и ее венок уж будет не первый; лавр найдет уж мирт на голове. Есть минуты, когда я стремлюсь и к власти, и к силе, так, как бывают минуты, когда я охотно пью вино, — это влечение к сильным, потрясающим ощущениям и больше ничего. Все эти дни меня занимали совсем иные мечты. Цель жизни человека есть высшее развитие какой-либо стороны души — мы развили любовь и, следственно, все земное совершили. Больше желать было бы грешно. Я тебе говорю: одно свиданье — и довольно. Но свиданье необходимо. Что-то черное видится мне в будущем, какое-то пророчество гнетущее — но я готов все несчастия земные (других не будет) взять на плечи за блаженство быть любимым ангелом…
Эта статья тебе разом показала, как ты пересоздала меня. «Встреча с Дмит<риевым>» показывает, каким я вышел из рук воспитания, две остальные показывают, каким ты меня сделала. Расстояние неизмеримое. В первой встрече есть огонь — но огонь ума, огонь без теплоты, фосфор. Во второй и 3-й все проникнуто теплотою души, которая перелилась из небесного сосуда. Дай мне твою руку, посланница божия, дай прижать ее к груди, дай напечатлеть на ней поцелуй благодарности. Ты восхищаешься статьей; вспомни же, что то, чему ты восхищаешься, — это твое, это именно оторванные звуки той песни ангела! И мне жертвовать этими звуками, — звуками труб и литавр. Нет — ты все мое бытие; люди, возьмите все остальное и самую землю — все это лишнее
Гадости, которые с тобой делают, ужасны, но твоя душа светлее моей; на меня часто налетают такие мрачные минуты (как я писал в прошлом письме), что я близок к отчаянию; я не умею сдерживать порывистость души; у тебя она растворена небом, у меня отравлена страстями. Наташа! Неси крест — за меня несешь ты его.
Не думай, ангел мой, чтоб надежды совсем иссякли; нет, еще алеет восток, еще не померкла звезда, предшествующая солнцу. Почты от 30 августа из Вознесенска через Петерб<ург> нет, а должна скоро прийти — молись, молись, Наташа. — И Emilie писала ко мне; боже мой, как мы счастливы, как пламенно вас любят! Я был очень тронут ее письмом. Между прочим, есть там совет и, кажется, необходимый — «быть осторожным при свиданье»; признаюсь, это ужасно — но, Наташа, твоя душа сильна; ежели нужно будет, скрой от их глаз все, не давай им на поругание нашей святой любви. Наташа, Александр умоляет тебя об этом; я вижу, что то, что пишет Emilie, совершенно справедливо. Одним взглядом мы передадим друг другу всё. — Зачем она уехала и куда? Ежели б тогда она была в Москве, она все учредила б. Фу, господи, да когда я исторгну тебя из этого княжеского дома! Наташа — бог мне дал много силы в характере, и этой силой я много раз подавлял людей посторонних; тот злодей «Калибан- гиена» — и тот не смел никогда со мною меряться лицо к лицу. Неужели я не в состоянии буду склонить отца, и отца, который любит меня? Употреблю всё: и прямой, открытый путь, и хитрость, и лесть, и любовь — но надобно тебя исторгнуть, или — умрем; там свобода и бог. Прощай, мой дивный друг, моя милая сестра.
Твой Александр.
Теперь на службу; запрячу далеко-далеко чувство, — я привык заниматься с каким-то тупым вниманием, и день пройдет — и я вытолкну его в прошедшее. Целую тебя, о Наташа!
На обороте: Наташе.
124. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 4 — 12 октября 1837 г. Вятка.
4 октября 1837.
Ты опять в Москве, мой ангел, мне писала маменька. Ты и Москве… а я в Вятке, и каждый день далее в осень срывает нелепые листки надежды, и будущая зима угловатыми сучьями, трупом выказывается. Маменька пишет: «27-го мы обедаем у Льва Алексеевича, может, и Наташа там будет». Ну, что проще
214
этих слов; они меня взволновали. Я представил себе ту возможность, которая так близко подходила, я был на шаг от рая, и не умел отворить дверь — потому что не умел склонить выю.