отправить в сумасшедший дом взрослого. До 20 июля 1834 мы не знали друг друга, я и отец мой, — эта жесткость в его нраве ставила непереходимое расстояние. О, сколько раз ребенком почти приходил я бледный и со слезою на глазах к Огар<еву> и склонял голову, которая кипела от внутренней обиды, на его плечо. И что было бы, ежели б не этот друг? Я ждал, как рая,
минуты, когда вырвусь из дома, — и она превратилась в ад, — но решительно, кроме Ог<арева>, никто не слыхал и жалобы. А эти Голохвас<товы> с компанией, их благосклонность — их милосердие — фу, хуже того униженья, которое я переносил здесь при бывшем губернаторе. В этом отношении я еще должен отдать справедливость Льву Алексеевичу — я не помню от него ни одной обиды. Он без характера, но он плакал в Крутицах!
Вот отчего я так отдался после жизни студента. — Там я видел товарищей, равных, ценивших меня. И в науке я видел какую-то мать, которая звала меня отдохнуть под важным порталом своего дома. В этом воспитании лежит зародыш двух пороков (нет, десяти, двадцати): оскорбление и обиды развили во мне жгучее самолюбие и стремление к власти и с тем вместе дали мне эту притворную наружность, по которой редко можно догадаться, что происходит в моей душе. Еще что? — Охлаждение к семейной жизни. Может, при ином воспитании я сохранил бы свою душу, чистую, как хрусталь. Мои страсти огненны, но в них ничего нет развращенного — а между тем я развратился; эти оргии, вакханалии, куда я бежал по необходимости, увлекли меня; смятенная воля, как струя огня, устремилась на разврат, и я падал глубоко. — Хоть бы взамен всего они мне дали вдохновение, молитву — нет, и до нее я дошел тобою. Наша дружба с Ог<аревым> усиливалась более и более, потому что, кроме его, уж некуда было деть пламени. — Вот в первые дни тюрьмы я и перебрал свою жизнь. Повторяю, перст божий надел тогда цепь, в тюрьме я вырос — но одна тюрьма ничего не сделала бы. Любовь — она одна должна была преобразить меня. И явилась ты — моя Мадонна!
Боже, как рос, рос этот святой образ. Сначала я думал вести тебя. Но вам обоим назначено было стать выше меня, тебе и Ог<ареву>; и его я вел сначала, но как вывел на свет, он исполином стал передо мною. Сначала твои ответы (еще в Крутиц<ах> меня утешали тем, что зерна, которые я бросил в твою душу, возрастают. Но вот развертывается эта лилия, ее белизна, ее небесное показало мне, что я только был грубый садовник. Но
235
лилия растет для меня — со всяким письмом твоим я склонялся более и более; наконец, в конце 1835 года пал на колени пред твоей высотой. Слава тебе, Дева чистая, слава тебе!
22 ноября.
Слава богу — вот твое письмо от 14-го. Отлегла душа… немного спокойнее. У нас в переписке с пап<енькой> начинает кой-что пробиваться. Я сказал в прошлом письме, что у меня лежит на душе тайна и что она рвется наружу… что-то будет отвечать. Тебе теперь покой — потому я прямо не пишу, ибо когда я напишу, буря поднимется…
Портреты получил, был рад — но это не Витберг; да, он похож, его лицо — но души его не видать, и притом с улыбочкой. Встарь всегда жену рисовали с цветком, мужа со шпагой и обоих с улыбкой — это меня рассердило. У нее лицо умное, одушевленное, брюнетка. Прощай!
Пустой день — без любви, без поэзии явился он, а с упреком; лишь только я глаза раскрыл — мне принесли прелестную подушку работы Мед<ведевой>. — Горько было мне ее принять. Наташа! Суди сама. — Холоден день — Вятка. Печален — разлука.
Эта толпа — и униженье людей вдобавок.
Прощай, ангел мой, прощай.
Александр.
Душно и скверно!
На обороте: Наташе.
131. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 23 — 30 ноября 1837 г. Вятка.
23 ноября.
Я один — отхлынула толпа! Ну что же это за голос, который мрачно, холодно, как лед, говорит укором из глубины души? Ты думаешь обо мне — думаешь, какое глупое слово: будто то, что происходит теперь в твоей груди, называется думать. Ты со мною, ты — светлая. Я должен бы был унестись восторгом в рай — а тут-то этот земной голос и хрипит. Вот оно, следствие необузданных страстей! Двадцать раз данное слово очистить себя и двадцать раз нарушенное. Слабость человека, который перед другими людьми имеет ту невыгоду, что понимает добро и зло — делая зло. — И где же тень справедливости? Мне удивляются, меня превозносят… оттого, что я хитрое их всех, и те же чувства, которые у них наружу, у меня
236
спрятаны. Добрые люди, когда вы будете умные люди?.. — А Витберга считают чудаком, полоумным, потому что он действует прямо, как того требует душа, — это не льстит самолюбию, а жжет его. Нет, до тебя я все еще погибший человек. Вот третий год продолжается комедия с Мед<ведевой> — а в сущности она очень печальна, это мелодрама. Где ж твердость? Сказал, что ли, я ей: «Идите своей дорогой, любви у меня вам нет, я люблю ангела, и после этой любви ваша — глупость, нелепость или разврат»? Нет. Я минутно увлекся, она поверила моему увлеченью, она пала глубоко, думая подняться, и я начал плакать над телом, из которого душу вытеснил ногой, — и что ж, с тех пор я делал намеки — как будто для того, чтоб сделаться интереснее. Ха-ха-ха… а они-то удивляются мне.
Grâce, grâce pour moi! — Уроды, тени, отойдите прочь, раздайтесь перед образом небесным, перед ангелом, перед Наташей. Я ей скажу: «Grâce pour moi», и она будет молиться обо мне — о себе ей нельзя молиться: она чиста, как луч солнца, который не дотронулся еще до грязной земли. — Прощай, пойду туда, там Полина — чистое дитя, она верит в меня, и ее Скворцов — верит. А я не верю… а я сознаю в себе безобразную смесь изящного с отвратительным. Наташа, может, ты вздумаешь отвечать на эти строки, так слушай же, отвечай не возражением, а молитвой, а желанием, отвечай любовью, это лучше всего, в любви все есть. — Три года тому назад теперь я сидел на диване, т. е. на постели, один, в сырой каземате. И что мне мерещилось в будущем — слава наградой за жизнь, дружба наградой за дружбу. А три года ссылки я не предчувствовал, а 9 апреля — оно еще было в лоне божием. Как смешна эта слава, статуя блестящая, потому что сделана изо льда, и которая тает от солнца, потому что солнце — любовь. Ну, вы, пророки, где склонится эта голова через три года, где дышать будет эта грудь, умеющая поместить целый рай, огромнейшее блаженство, любовь к Наташе и любовь ее, и растерзанная снаружи в клочьи? Где?.. — Ежели вы знаете, да будет проклятие на вас, ежели скажете мне; у меня украли прошедшее, а уж будущее — это мое владенье пополам с богом. Да и на что мне знать? Уж тебя-то я увижу наверное в продолжение этого времени. Остальное — такие же пустяки, как дым сигары…
24 ноября.
Я сдержал слово и провел вчерашний день вдесятеро скучнее всех прочих. Только это и хотел я теперь тебе написать.
29 ноября.
Ну, не прав ли я, что задавал пророкам задачу о моем будущем? О, как самодержавно провидение ведет мою жизнь!
237
Вчера утром получил я письмо, спокойно развернул, прочел, и передо мною путь. Итак, я еду в Владимир! Так радоваться, как ты, я не могу, 170 верст или 1000 — все равно тебя ко мне не пустят, а уж год наверное там надобно прожить. А может, отпустят меня на несколько дней в Москву — боже, неужели это возможно? — Это время в Владимире я проведу особенным образом, пусть оно будет временем очищения и поста. Одиноко стану я там в новом обществе, отклоню все знакомства. — Это будут мои 40 дней в пустыне, ими я заслужу наша свиданье. Ну, прощай, Вятка, всем сердцем благословляю тебя, ты не оставила чуждого изгнанника, ты дала ему руку и привет. Благословляю тебя. А вы, друзья, оботрите эту слезу, ведь вы знали, что встретились с пилигримом, что он не мог навсегда остаться с вами, его зовет голос сильный. Прощай, Витберг, — не я буду останавливать страдальческую слезу, прощай, Полина и Скворцов, — не я стану с вами у алтаря; прощай, Эрн, — которого я взял за руку и вывел на другую половину земного шара. Дружба вам и благословенье изгнанника.
30 ноября 1837 года.
Как я провел вчерашний день и сколько прострадал — этого нельзя и сказать. Лишь бы уж кончилось все это скорее. Слушай: Медве<дева> больна с тех пор, как узнала о моем отъезде, и я должен смотреть на ее страдания, как человек, который бы обокрал отца семейства, пропил бы деньги и после должен смотреть, как те умирают с голода. Утешить я не мог и не хотел. Ты мне писала однажды: «При разлуке не подавай ей надежды». — Я так и сделал. Я говорил: «Покорность провидению и молитва!» — Но все-таки я сам в своих глазах унижен, растерзан.
Вечером я пошел к Витб<ергу> в кабинет и рассказал ему всё и, кончив, я встал перед ним, как осужденный на казнь; да, я хотел до последней капли выпить унижение и наказанье, я заслужил его; но душа высокая у Витберга. Я ждал камень, а он бросился в мои объятия — и мы плакали. Он взялся после моего отъезда все уладить, т. е. сказать ей о тебе. Когда кончился наш разговор, за которым я пять раз утирал холодный пот, я пришел в свою комнату; о, тогда я был жалок и самом деле: бледный, руки дрожат, грудь налита огнем, даже глаза сделались мутны. — Я глубоко страдал… Гордость унижена, бесхарактерность и преступление.
И вот, думал я, будто этот преступный — Александр Наташиных писем. Ха-ха-ха… Нет, тяжело, но надобно раз пройти черезо все это, и оно уж будет прошедшее. А до тех пор я еще, может, недели три останусь здесь, и ежели всякий день будет, как вчера, — то я занемогу. Разбойника наказывают раз, а это три недели пытки.
238
Но отвернемся же от мрачной