что я тогда, был в восторге и бледен, как полотно, и глаза блистали.
16, вечер.
Когда кто-нибудь из наших поедет, пришли, друг мой, все мои письма и записки до 1¬го января 1836, я тебе их очень скоро возвращу, у тебя есть любимая записка, ну, перепиши ее и мне дай копию. А то я тебя больше знаю себя, хочется взглянуть, как я шел до любви… В самом
деле, окружающее нас принимает наш образ и подобие, мой камердинер Матвей — величайший почитатель мой, теперь он только и думает, как бы увидеть тебя. А ты со всех сторон окружена Сашами, начиная с меня и до твоей фрейлины, которой прошу поклониться, — я ее, верно, увижу прежде тебя.
17 января.
Твое письмо, прелестное письмо от 14, я получил, но оно опоздало. Я уже подал формальную просьбу об отпуске на 29 дней в Москву. Отдадимся откровенно и совсем Его воле; отпустят — я явлюсь в Москву (ответ от министра можно ждать к половине февраля), не отпустят — Загорье. И мне оно лучше нравится. Вспомни, что, ежели пап<енька> приедет прежде, я не нахожу никакой возможности быть в Загорье без явного раздора. Как светло твое письмо. О божественная!
Наташа, милая Наташа! Как полна и как изящна наша жизнь! Кому нам позавидовать? — Да, мы много страдали, много будем страдать, а как награждены. Нельзя в иную минуту не изнемочь, иногда невольно ропот сорвется с уст; но когда я начну повторять (не памятью, а душою) свою жизнь… кот, подобной я не знаю. Я создал Наталию, да, я принимаю долю создания, я велик. Но и ты, Наталия, создала долю Александра — ты велика. Часто приходит мне в голову твое замечание, как всё, что пишут о любви, далеко от нашей любви, не платонической, а христианской, исполненной молитвы и религии. Иногда касаются нашей любви, помнишь Антиоха
264
у Полевого, есть и у Шиллера — но уж всегда под гнетом громовой тучи — а может, и над нами туча. И казнь из Твоих рук приму, целуя ее. Попроси Егора Ив<ановича> достать «Библиотеку для чтения» за декабрь прошлого года и прочти «Катенька». Во-первых, в слоге Веревкина (Рахманин) есть чрезвычайное сходство с моим слогом, а в Катеньке есть кое-что твоего. Прочти. Когда я прочел, я положил книгу и не мог перевести дух, я готов был заплакать, ужасная повесть.
Сегодня маменькины именины, ждал ее сюда, а вот уж и поздний вечер. Мне хочется ее видеть (немудрено, скажет всякий); но помнишь, ты раз писала, что разумеешь под словом «хочется». Говорят, что с Ег<ором> Ив<ановичем> приедет Кетчер, вспомню юность прошедшую — я от нее отделен юностью настоящею. Прощай, до завтрего, мой ангел, моя святая. Завтра еще строчки две. Кажется, mademoiselle не будет иметь причины пенять, что мало пишу. О сестра!
18 янв<аря>.
В нынешнем письме к пап<еньке> в ответ на одну холодную фразу я написал много, ни разу столько не писал — это последний опыт. Я сказал, что на меня после пенять нельзя, что я хотел все сказать; но он не хотел всего понять, что меня сломить невозможно и что благословение бога где есть, там найдутся и средства и пр. Впрочем, ни слова о главном, общие места. А может, он и обратится — веры нет, он будет хитрить там, где я буду поступать прямо. Прощай еще раз, целую тебя много, много.
Твой Александр.
Помилуй, будто нет средств видеться одним в Москве. Что за вздор! А утро 4 часа?
144. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ 19 — 22 января 1838 г. Владимир.
Владимир. Января 19. 1838.
Наташа! Хочешь ли видеть близкого родственника и узнать в нем твои прелестные черты? Я тебе покажу. Сегодня я перебирал все старые письма прежнего времени; их немного: часть сожжена, часть затеряна, а часть осталась в комиссии, я нашел только три письма от Ог<арева> того времени. Ну, слушай, он пишет июля 24-го 1833 года: «Друг! Твое письмо оживило меня, я теперь опять возвысился на точку, с которой почти не замечаю ничего, что вокруг меня, с которой не вижу пошлых частностей, но только одно общее, великое. Одно идеальное
265
могло меня извлечь из этой пропасти, мне оставалось или сравняться с этими людьми или укрыться в недоступный для них мир идей — мог ли я с ними сравняться? Так мир идей, в нем моя жизнь…» Прислушайся, Наташа, к этим звукам, к этому бегству от земли, к этому мощному действию моего письма… и ты увидишь себя тут; переставь одно слово, и можно думать, что это из твоего письма, слово «идея» замени небом, молитвой. — Слушай, я долго не писал к нему, он болен, его душа томится, и он пишет: «Герцен, сжалься надо мною, напиши что-нибудь… Нет ни дум, ни мечтаний, ни вдохновений, все убито морозом, самые лучшие цветки сшибены. От тебя письма не было, в первую минуту восторга искренно желаю умереть. Скучно мучительно. Да ради бога пиши, я схожу с ума! Сжалься, Герцен, боже, боже!..» Наташа — это ты, оставленная две, три недели без моего письма. О, вы брат и сестра, вы-то одни и проводите меня сперва до могилы, потом до бога — и там останемся. Ты писала мне раз: «Тебе 25 лет, а у тебя есть друг, есть подруга, — и какой друг, и какая подруга!» О ангел небесный — и ты выше, святее друга. Нет, тогда в Загорье я тебе скажу все — не говоря ни слова… Прочь, прочь все земное, — зная тебя, любить земное… Далее о письмах. Теперь обращаюсь к себе. В это самое время, т. е. в 1833, мечтал я, что влюблен в Л<юдмилу> П<ассек>, но тогда еще любовь не могла проникнуть сквозь тройную бронь гордости, славы и общих идей. Я писал к нему о том, что влюблен, но писал робко и сказал между прочим: «Любовь меня не поглотит, это занятие пустого места в сердце, идеи со мной, идеи — я». Он отвечает (августа 18): «Герцен, ты или шутишь, или не понимаешь ни любви, ни самого себя. Вникни в идею этого слова „любовь». Если она и поглотит тебя, то не уничтожит ничего благородного, она очистит тебя, как жрецы очищали жертвы, которые готовились богу». Огарев прав, я равно тогда не понимал ни любовь, ни себя, и вот лучшее доказательство, что это была мечта. А он понимал, оттого что он поэт, оттого что он все понимал не рассуждением, а вдохновением. Сравни меня теперь, как я открыто говорю им и всему миру, что моя жизнь для них кончилась, что моя жизнь — ты. В последнем письме моем из Владимира я писал ему: «Во всю жизнь два человека на меня сильно действовали: это ты и она, больше нет ничьего влияния на меня. Но и сотой доли ты не сделал того, что она.
Eine weiße Taube
Wird fliegen…
Durch eine zarte Jungfrau wird er sich Verherrlichen, denn er ist Allmächtig!
266
Перед ее силой и высотой я склонил свою гордую голову, когда-нибудь ты прочтешь ее письма — и ты склонишь голову». Какое пространство между сухой мыслью о любви, брошенной в 33 году, и этой яркой любовью в 1838! — Я думаю, ты поймешь эти стихи из «Иоганны», они очень просты.
С маменькой пришлю я тебе начало моей биографии; как прочтешь, возврати с Егором Ивановичем. Тебе понравится предисловие и VI глава под заглавием «Пропилеи». Остальное шалость, но я не уничтожу, это заставляет меня в грустные минуты улыбаться. Я виноват, что не посылаю «Симпатии», ей-богу, так ненавижу переписывать, что все день за день откладываю. Когда будет досуг, спиши мне «22 октября 1817» — у меня нет. Пришлю тебе еще трагедии Шиллера, — работай над немецким языком — ты увидишь из «Пропилеи», что был для меня Шиллер. Заглавие мое вот почему: перед входом в афинский Акрополис был сделан торжественный вход, через него народ-царь, народ-юноша входил в свой дворец, — это-то был Пропилеи, у меня так названо вступленье в юношество — мой Акрополис изящный, как афинский, такой же вольный, такой же языческий. Будет и путь к святым местам, будет Сион и Святая дева — это во второй части.
20-е.
Есть у меня еще повесть, но ее боюсь тебе послать: мрачна, как черная ночь. — Перечитывая сегодня, я сам содрогнулся. Привезу сам, а то мрачного и без того довольно. Да ее же надобно поисправить. — Перечитывал твои письма второй половины 37-го года. Вот это ужасное письмо, полученное 14 ноября. Боже, что я перестрадал в тот день! «Унижение и смерть без меня» — вот две мысли, около которых собралась истерзанная душа. Как я тогда плакал! Скворцов, испуганный, бросился к Эрну. Я был в аптеке, заставил Полину петь, а та не могла духа переводить; бледный, как полотно, сидел я на стуле, и горячие слезы лились. В комнате было жарко, я дрожал от холода. Когда приехал Эрн, я захохотал, сжал ему руку и сказал, что я жду от пап<еньки> приглашенья быть шафером на твоей свадьбе. Эрн содрогнулся, у него и у Скворцова показались слезы. Я начал петь французский водевиль — это было вроде предисловия к сумасшествию. «У него завтра горячка», — сказал Эрн. — «Ежели…», — начал
Скворцов; я понял его, обратился к Полине и сказал: «А, как хотите, горько покидать жизнь». Потом воротился я домой, лег на диван и уснул, проснулся больной до невозможности, грудь болела, голова была в огне… А тут твое письмо, которое успокоило меня, я полетел к Полине. Но физическая часть отстала — две недели был я болен после этого, и, выздоравливая,
267
первую весть, которую получил, был перевод во Владимир. Этот день много очистил мою душу, много возвысил меня. Нет, ты напрасно упрекаешь себя, что написала все это, дурно сделаешь, ежели скроешь что-нибудь. Всё пополам. Разве я скрывал свои минуты грусти? А предложения Эрна, Скворцова — одно слово, и они полетели бы в Москву. Но что бы сделали? Откуда ты берешь надежды на пап<еньку>, не постигаю; теперь поближе начал я разглядывать и понял, как он будет действовать. Что-то он на мое прошлое письмо?
21-го.
Сегодня ночью я очень много думал о будущем. Мы должны соединиться, и очень скоро, я даю сроку год. Нечего на них смотреть. Я обдумал целый план, все вычислил, но не скажу ни слова, в этом отношении от тебя требуется одно слепое