Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 22. Письма 1832 — 1838 годов

и нем скажу, на что я спрашивал, верны ли люди. Здесь надзора почти нет, 15 часов езды — и я в Москве, Матвеев паспорт на заставе, и через два часа опять в путь. Опасности нет — ежели не захватят в Москве, здесь не может ничего быть, ибо само начальство будет виновато, зачем допустили, они же

304

и скроют. Итак, в случае отказа из Петер<бурга> назначь день и час, вели тому из людей, кто всех надежнее, дожидаться, я из трахтира пришлю мальчика, — первый, какой попадется, затем из людей — кого назначишь, часами двумя раньше, и он проводит меня, но главное — чтоб никто не узнал, что нога изгнанника касалась родного города. — Ежели я успею совсем склонить папеньку на нашу сторону, тогда напишу в Петерб<ург>, чтоб меня отпустили на два месяца для свадьбы, и это наверное уважится.

Чем больше я смотрю, тем необъятнее мне кажется шаг вперед, который мы сделали с 12-го; мы еще не могли отдать себе полного отчета во всей важности его. Все, что требовалось

сыновнею любовью, сделано; им нет оправданья, а мне голос сильный принадлежит. Итак, вот эти непреоборимые препятствия! Теперь мне надобно блеснуть собою, очаровать их, и полная власть в моих руках. Мне очень хочется, чтоб княгиня знала, — ежели это не помешает переписке и портрету. Повторяю: перестань слепо слушаться, читай открыто «Дон-

Карлоса», — что будет, то будет. Тебя будут щадить теперь, боясь меня; что они ни говорят, а чувствуют, что я сильнее. Помнишь ли, как княгиня сердилась за мою приписку к тебе (молиться вместе) — а меня благодарила за нее? Покуда я говорил полусловами, папенька душил меня своими письмами, а когда я сказал прямо — отступил тотчас; положим, что это одна любовь с его стороны; и в этом случае, стало, я поступил как надлежало.

27 февраля. Воскресенье, ночь.

Опять почта, и опять нет письма — скажу откровенно, мне больно, что нет письма. Пусть в другое время неделя ничего, а теперь, когда каждую минуту ждешь многого, страдальчески ждать, ждать почты и не получить письма — это ужасно! Я писал об ответе папеньки 22-го, почта из Москвы 26-го, след., надобно было получить ответ, и ничего; верно, ты писала — так скажи мам<еньке>, чтоб аккуратнее посылали, ну лишить человека воздуха, которым он дышит… Наташа, я тогда только не страдаю, тогда счастлив, когда твое письмо передо мною, когда же почта без письма, я именно тот, которым ты меня не любишь, тогда ирония над тем, что нет письма, надо всем. Пиши же, друг мой, пиши!

Мед<ведева> прислала картинку к «22 октября», превосходная, я пришлю тебе (она тебе и назначена), да тебе и ее велят спрятать, напиши, прислать ли. О, в ней много талантов, жаль, жаль. — А на кого проклятие? — на ее отца: чего думают эти люди, когда они торгуют душою и телом родных детей, — разве он не видал, кому дарит цветок, едва распускающийся, —

305

ей было 14 лет, когда отдали замуж, и за кого? Бедная, и с тех пор вся ее жизньслеза, страдание, и я воткнул нож в эту больную, избитую грудь, избитую тупым орудием, я для разнообразия воткнул черкесский кинжал, так острый, что нечувствительно, — и переломил клинок. Анафема на толпу, на предрассудки, на этих полулюдей, которые в жертву корысти отдают счастье, — но ведь не благословение и тому выше толпы, который дорезывает жертву.

И из Петербурга нет ответа… Что же, мало еще я страдал? Мало 9 месяцев тюрьмы и 3 года ссылки, и за что?

Galilée par trois ans de prison A expié le grand malheur d’avoir trop tôt raison.

Любви, счастья жаждет душа, жаждет той груди, где алтарь ей, где молитва за нее, где мысль об ней, где сердце бьется для нее, — и вместо всего — снисходительное приглашение обедать к губернат<ору>: «ведь он из несчастных, il povero». Ха-ха-ха, il povero богаче вас всех, il povero изведал всю жизнь, ад и рай, он обжегся об пламень одного, он отогрелся лучами второго. Да что же я — для шутки отдан на мученье, уж хоть бы мучили так, чтоб было больно, ну как 20 июля 1834, — это чувствительно, это занимает, а то, как вестфальского гуся, кормят, поят, холят, а нога прибита гвоздем, он имеет право — потолстеть. В Италию, в Италию с тобой, мой ангел, отдохнуть от людей, дать волю фантазии, забыть, что существует канцелярия, кабинет, департамент, поскитаться по горам, поноситься по морю. Тихо… тихо, все спит, природа во сне видит минуту просветленья, луна навевает этот сон; море, как вороненая сталь, опоясывает землю, и двое не спят, нет, не двое, а это нераздельное одно Александр — Наталия, они в гондоле, Александр переливает свою беспокойную мысль, в ней слава и любовь, страдание и счастие, воспоминанье светлое и воспоминанье черное, слово об Огареве и слово о ссылке, он переливает ей мысль, заражавшую грудь, и ту, которая ее освящала. А Она переливает свою мысль богу, и в этой молитве и стон Александра, и гимн Александра. — А море плещет, и в этом плеске и стон природы, и гимн природы. Наташа, Наташа, твое сердце бьется… останови его: еще прежде надобно сходить в владимирское губернское правление, а там… фу… Отчего же нет письма?

28-го. Понедельник.

Да, вот с тем же вопросом и проснулся я сегодня: отчего нот письма? Я избалованный ребенок; так меня называли и товарищи в университете, и друзья, и Вятка. Как, чем? — Симпатией. Ты избаловала всех больше — и вот я капризничаю, как

306

дитя, как женщина, оттого что нет письма, и сам придумываю мрачные объяснения, для того чтоб оправдать свои капризы. — Ежели Егор Иванов<ич> достанет первую книжку «Сына отечества», прочти Лавинию и поклонись высокой женщине, которая пишет под именем George Sand, я давно хотел тебе дать ее сочинения, они очень вредны для толпы, т. е. очень полезны для тебя. Как только отпечатается прекрасный перевод «Фауста» (Губера) — пришлю. Сперва прочти — и отдохни, займись вздором, ну поговори с Татьяной Ивановной, и когда пройдет, прочти еще раз. Там-то ты увидишь страдание от мысли, ты его не знаешь; о, и я был влюблен в науку, и я отдался бы Мефистофелю — ежели б не ты. Вот тебе первая статья — «Мысль и откровение» — пожалуй, читай ее вслух, в ней ровно ни строки не поймут они. Кетчеру выговор написал.

Через полчаса!

Смейся, ангел, смейся, я сам хохочу от всей души. Ну уж истинно я баловень в форме. Письмо твое от 25 было у другого почтальона, и вот оно. Друг мой, душа моя — я ожил, ну смейся же, и ты меня зовешь баловнем; в самом деле победная головушка. А между тем предчувствие было верно, тоска была верная — черная туча поднялась на нашем небе. Господь, развей ее своим дуновеньем; путь наш, Наташа, труден, но, однажды соединенные, однажды слитые, мы победим, и ежели умрем на полдороге — все же победим, только победу будем праздновать не на Арбате, а в лоне божием. Слушай:

Папенька поступил со мною не откровенно, он хотел вывернуться своим ответом и, получив мое второе письмо — такое письмо, которое, ей-богу, должно заставить отца пролить слезу

восторга, — он переменил язык, холоден, презрителен язык, которым он заменил. Это очень дурно. Это хуже резкого отказа, — и вот все то, что я боялся, как огня: упреки в неблагодарности и то гнетущее, ужасное, как проклятие, слово: «Ты убиваешь меня». Он пишет мало, но говорит много, он хочет просить меня при возвращении. Но, Наташа, жеребий брошен, здесь присягаю я тобою и твоей любовью, присягаю пред богом, что назад не подамся, — кончено, присяга совершена, анафема на неисполнителя клятвы! Теперь своими словами я отрезал все пути. Одно, что я могу пожертвовать за благодеяния — отсрочку, и то ограниченную, и то это значит мясом, кровью, клочками сердца платить. Он оставляет мне волю, говорит, что не сделает ни малейшего препятствия, — но после того не хочет ни даже встречаться с тобою и со мною. Это значит смеяться надо мною. Да и что же я делаю против него, что страшит: родство? — да когда они так пламенно исполняли закон Номоканона, и об родстве же упомянул вскользь.

307

А совет искать согласия княгини — это что же, уж не на смешка ли? Дай бог, чтоб это была не насмешка. В меня безнаказанно нельзя бросать насмешкой. Попробую последнее средство, скажу, что я жертвую тобою на несколько лет, но зато все эти годы не служу, ты не поймешь сразу, какое это сделает действие, у пап<еньки> рой гордых мыслей основан на моих талантах, но мои таланты — мои. Разрыв — тут много ужасного, безнравственного, один грубый отказ мог бы сделать законным его, но скорей разрыв, нежели уступка. Я все уступаю, поставил одно условие — обрученье, его надобно мне уступить. Позором, бранью покроет толпа, поклонимся глупым братьям и примем их брань. Будь и ты тверда и неумолима, как твой Александр. Само собою разумеется, что теперь вред, а не польза, ежели сказать княгине. Прощай. Не думай, чтоб меня поразило все это, хотя горько, больно признаться, но я знал, с кем имею дело. Все, что требовалось от сына, — сделано!

Ночью.

Душно — все это вместе навевает землю на нашу райскую любовь; что это, в самом деле, мои письма становятся не похожими на ту безотчетную песнь любви, полную горя и блаженства. Еще раз откровенно дадим друг другу руку и пойдем страдать; мы все могли предвидеть, а, как дети, предаемся мечтам. «Твое страдание — искупление мне».

Наташа! Что же портрет? Слушай, нельзя ли это сделать секретно, утром рано, во время сна ее сият<ельства>? Милый друг, постарайся потешить баловня. Ведь в два, три утра можно сделать. Я хоть на мертвой бумаге остановлю свой взор, пламенно поцелую ее, оботру ею слезу, приложу к горячему челу, и мне покажется, что живой, мягкий локон касается моего лица. О!.. Егор Иванович едет — это хорошо, после всех посещений, после всех вестей, после писем мне надобно одиночество. В одиночестве лучше я. Ни одного холодного слова об Ег<оре> Ив<ановиче>, несчастие имеет огромное право для меня. Это человек, убитый при первом чувстве. Его жизнь ужасна — она вконец испортила и характер. Привет несчастью, привет.

Скачать:TXTPDF

и нем скажу, на что я спрашивал, верны ли люди. Здесь надзора почти нет, 15 часов езды — и я в Москве, Матвеев паспорт на заставе, и через два часа