верст от тебя. Волнение улеглось, — о, тогда-то было светло и хорошо, боже мой! Тогда-то я взглянул на небо и помолился. Наташа! Наташа!.. Все твои слова, твои взгляды, твои поцелуи, рука твоя в моей, рука твоя, обвившаяся около моей шеи, — все, все, я готов был плакать, смеяться, умереть. — Знаешь ли ты, мой ангел, что ты похорошела (я говорю тебе комплименты!), право, похорошела, и именно в ту минуту, как ты благословила меня, была ты дивно хороша. Великая, святая, моя!
Почему я трепетал перед Emilie, я, кажется, умел хитро поступать в очень трудных обстоятельствах, а тут Emilie явилась восточной звездой свиданья, — очень хорошо, что тут был человек, я бы наделал глупостей. — Наташа! Сестра, я требую награды за 3 марта. Портрет, как хочешь, портрет. Emilie, сделай как-нибудь, дай образ моим комнатам. Приехавши, нашел твои письма (от 1-го марта), с улыбкой распечатал их, я имел весть свежее их. — Нет, он еще не достоин иметь сына Александра, нет, ты увлекаешься, даже самое позволение будет отравлено его холодностью. Я еще писал и уж отчасти другим тоном, я менее умолял, а поклялся, что ты будешь моею, я написал, что ни угрозы, ни просьбы, ни жесткость, ни слеза ничего не помогут, что мне это больно, «но я решительно поступаю по голосу, который сильнее и выше отцовского». Лев Алексеевич знает. Что-то Son Excellence m-r le général, — он меня любит по- своему. Жертвуя ими для тебя, я даже не вижу огромности жертвы (может, моя вина, но я так чувствую). Благодарность за последние 4 года — вот что связывает меня. Во всю мою юность пап<енька> был со мною жесток. И самая любовь была эгоизм, теперь он говорит, что не запрещает, — благодарность ему, это-то и надо. Но он делает условие после быть ему чужим — принимаю. Ежели отец может сыну это сказать, то сын вправе принять. Я буду за него молиться, я буду в душе сын, но наружу не выставлю тогда чувство. Ты, ангел, говорила (говорила, о как это сладостно после «писала»): «Оставим их в покое» — да, оставим; но прежде соединимся. Лишь бы совсем миновала моя черная година, я окончу быстро. Когда ты прислонила твою голову на мою грудь, разве ты не чувствовала, что она тебе необходима. И так да будет. Душа моя, ты пишешь: «а сюда приехать никак нельзя». Наташа, можно или нет? Друг мой! Да, это важное событие в нашей жизни. Ег<ор>
313
Ив<анович> собирался, мы сели обедать, я был задавлен чувством тяжелым, ты его видела в прошлом письме. Вдруг в сердце (не в голове) явилась мысль — такая светлая, что я едва мог ее вынести. Отвергнуть ее я не мог, я мог не ехать до нее, после — не мог, и не прошло суток — я стоял запыленный, усталый и трепещущий перед Emilie. О, как мне хотелось хоть бы сжать ей руку, должно быть, я показался ей очень глупым, потому что и К<етчер> удивлялся моей глупости в продолжение всего времени.
Ты нашла, что я похудел. Страдания глубокие провели черту по лицу моему после 9 апреля, о, я много страдал, но все это прошедшее. Одна история с М<едведевой> независимо от всего нанесла мне удар ужасный. И гордые мысли, выходя наружу, клеймили лицо, и неудавшиеся надежды, и гнет обстоятельств. Голова, которая так пламенно жаждала склониться на твою грудь, истомлена в самом деле, ты это видела. И могу ли я после этого отдалять наше соединение? Ах, сколько прожил я с 20 июля 1834, о, было подчас горько, больно, теперь открытее буду говорить о прошедшем, ужасно было начальное время в Вятке, но всего ужаснее 14 ноября — и этой минутой я обязан княгине. Было несколько часов тогда, в которые смерклось на душе, как смерклось в мире, когда Христос был распят, ни струи света, мысль смерти, отчаянная, болезненная, постучалась в душу, второе письмо исцелило, но я был болен две недели. Когда после болезни меня увидели, все ахнули перемене, будто я несколько месяцев был болен. За эту минуту благодарю ее сият<ельство>, а то, может, мне во всю жизнь не пришлось бы испытать. Как теперь помню, как я сидел у Скворц<ова> за столом и слезы градом катились, как молча жал ему руку и говорил насмешки, как стоял у печи и дрожал от холода — но забудем черную годину.
Ночь.
Провидение, провидение! В прахе пред тобою должен человек молиться. Жизнь высока — не умеют люди жить. Взгляни на мою жизнь теперь, на эту жизнь, начинающуюся стройным, унылым 20 июл<ем>, крещеную 9 апрелем, преображенную, исполненную 3 марта. И пусть крючья, которыми соединены эти картины, пусть они из железа, как цепь, и холодны, как цепь, что за дело до промежутков. И вся-то эта жизнь создана тобою, не я ли твое созданье? Этот кусок мрамора тверже и больше человека, но человек ему придал мысль и чувство, но артист дал образ ему и вдохнул душу, без этого мрамор был бы не образован. Этот художник ты, твое влияние на меня огромно, я отдаюсь тебе безусловно, веди любовью. О, как бедна и ничтожна земная слава перед любовью. Любить — и больше
314
ничего! Natalie, ты счастлива мною, я понимаю, что ты счастлива мною, кто другой сравнит любовь к себе чью-нибудь с тою любовью, которою я люблю тебя? Ты сказала: «Ты бы умер, потому что не было бы Александра у тебя». — Нелепость: a Natalie не была бы разве, а ее слово достаточно спасти меня.
К твоему письму — ты как-то худо понимаешь поэзию роскоши и поэзию наряда; уж из того видно, что худо понимаешь, что поставила рядом с обедом. Обед — животная необходимость, низкая, грубая. — Роскошь имеет весь характер изящного — величайшую ненужность, стремленье к красоте; я не нахожу ничего дурного, ежели бы на твоих волосах блестела теперь нитка брильянтов, — желать ее смешно. Нет, ангел, признаюсь откровенно: люблю пышность, — пышность дома и комнат пуще всего; но могу без горести ограничиться куском хлеба — это дело совсем другое. Мы оба стремимся в Италию — но не будет возможности, так не поедем, это не мешает однако говорить. Впрочем, мысль пышности слишком родна бывшим мечтам самолюбия, ими она и проникла в душу. Однако заметь — доселе только два различия между нами: ирония и пышность. Ты подумаешь: и гордость. О ангел мой, твоя душа горда, горда в смирении, в бегстве от земли, только гордость у тебя, как и все, развилась под влиянием молитвы и любви; но иногда и тут прорывается изящно, прелестно. Помнишь ли, ты мне писала года полтора тому назад о сне, как люди приходили просить милостыню и как ты им давала питье… вспомни заключение, которое ты вывела наяву. Нет, в нас все одинаковое. 28 февраля ты писала: «Ох, близко, близко что-то…» И так душа угадала 3 марта. Да неужели это было в самом деле, неужели ее, ее прижал я тогда к сердцу, — о, ее, все бытие сказало, что это она. Наташа, тебе это был первый поцелуй, первое объятие. Да, на тебе нет ничьей печати, все мое. — Наташа, что тут много говорить, ты понимаешь. Как прелестно в твоих устах мое имя, я всякий раз прислушивался, ты умела любовь перелить в самый звук.
Addio!
5 марта. Суббота.
Да что за беда, ежели кн<ягиня> выгонит, — это хорошо, скорей развязка. Впрочем, еще раз отдадимся богу, я доволен жизнью, она была неполна до 3 марта, теперь что угодно: бросить в Бобруйск скованного, или растянуться угловатыми членами на койке больницы и умереть, или завтра с тобою в Италию — да будет Его воля. — Но это не значит сидеть сложа руки, совсем нет, — действовать и покоряться.
от Александра.
315
162. А. Л., А. В., В. А. ВИТБЕРГАМ и П. П. МЕДВЕДЕВОЙ Март (после 4) 1838 г. Владимир.
Покорнейше прошу всех сесть кругом, а читать заставить Веру Александровну.
Я понемногу начинаю привыкать к совершенно одинокой жизни, начинаю отвыкать от людей и с тем вместе от шума; мысль, чувство не испаряется словом, а кристаллизуется глубоко в душе. Довольно — мне люди последовательно передали все, что у них есть. Сначала материальное существование, потом одной рукою симпатию и дружбу, другой гнет и ненависть, одной рукой подали библию, а другой Фоблаза — больше нечего мне получить. Мысль славы, и тобою я жертвую — вы ее назвали ребяческою в одном из последних разговоров — и были неправы; мысль деятельности, прощай и ты. И мне жаль их, так, как жаль вятских друзей и друзей московских, — но делать нечего, я не ваш, так, как монах, не принадлежу свету, а принадлежу вселенной. Недавно сладко и изящно мечтал я о смерти, она мне являлась с чертами ангела, и, скрестив руки на грудь, я смотрел вверх. — Эти дни моя душа не болела так судорожно, не рвалась так на клочьи, как прежде, и вот гармония разлилась по ней. — Часто обертываюсь и смотрю на это прожитое пространство, и оно выходит из гроба, и я, как «покойный император» Жуковского, делаю смотр. Вот оргии — в которых все-таки нет того вреда, который вы предполагаете. Вот смех. Вот слеза — слезы, — я не отворачиваюсь ни от чего. Душа моя — offne Tafel. Да, я, изведал жизнь — не так, как поэты нашего века, а свинцом, а зажженной серой. Святого искал я и нашел наконец Святое, а в нем, как в белом луче солнца, соединено и изящное, и великое.
Моя владимирская жизнь, повторяю, это сорок дней в пустыне. — Это крест на паперти.
Вы не узнали бы меня, нет, вы-то бы, кажется, узнали, а многие, любившие во мне не мое — разгул, — не узнали бы теперь. Дай бог сил совершить начатое — но он и дает силы, он сам своей десницей подносит к устам моим чашу небесного снятого питья. Александр Лаврентьевич, высока жизнь и на земле для того, кто умеет ее постигнуть.
Теперь ко вздору, т. е. к подробностям обо мне. — Головная боль sui generis продолжается, т. е. не боль, а сильные приливы; совсем напротив — кажется, что надзор не продолжается; но я еще ничего не предпринимаю. Дальше — я совершенно отвык есть, доселе и