в него, а в нераздельную слитость наших существований, но это прошло, как болезнь, и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело — сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсти, но наша любовь во всем этом останется невредима.
2. Суббота.
Теперь О<гарев> далеко. Как хорошо ему ins Freie28[28]! Что за чудный человек. По фактам, по внешней жизни его — я никого не знаю нелепее его. Зато какая мощь мысли, твердость, внутренная гармония — в этом отношении он выше Александра, со мною никто в этом не согласен, все почитают его слабым, распущенным до эгоизма, избалованным до сухости, до равнодушия, — никто его не понимает, оттого что наружное слишком противуречит с внутренним. И я не могу доказать этого, объяснить, но довольно видеть его наружность, чтоб понять, что этот человек не рядовой. В наше время он не мог ничего из себя сделать и самое воспитание отняло у него много средств. Может, я и увлекаюсь — но не могу противустоять этому влечению. Раз, просидевши со мнойп[п] часа три, он сказал, что еще не соскучился, — приятнее этого комплимента я никогда не слыхала. Его любишь бескорыстно, как-то и не думается, чтоб он тебя любил, от других требуешь любви, уважения, требуешь покорности; отчего, почему все это так — не знаю. От иных не требуешь вовсе ничего, потому что не замечаешь их — но от него вовсе не потому. Ему не смеешь ничего пожелать, так сильно сознание его свободы и воли.
4. Понедельник.
Как тяжело бывает с некоторыми из прежних близких друзей, в беседе с ними нет больше ни содержания, ни смысла. Как тяжело притворяться, и притворяться не для того, чтоб обмануть, а оттого, что еще нет силы высказать, насколько мы стали далеки. Мне даже с А<лександром> трудно говорить об этом. И между тем есть полное убеждение, что мы не виноваты в том, что отошли от них далеко, что мы не можем быть близки. Некоторых благородных черт — для этого мало. Прежде это как-то натягивалось, не давая себе полного отчета, — теперь это невозможно — какая-то жажда овладела нами — открывать во всем истину, насколько б это ни было больно, хотя б куски собственного тела
вырывались с ложным убеждением. Видно, возраст такой пришел, оттого-то и разошлись мы, что они боятся правды, что им нравятся сказки и детские игрушки. Иные хитрят, желая обмануть самих себя — тут есть еще надежда; откровенное ребячество — жалко. — Все до такой степени изменило для меня свое значение, что то, что прежде казалось трогательным и вызывало какое-то нежное, неопределенное сочувствие, теперь возмутительно и возбуждает гнев. Например, Сатин — мне его долго было жаль, долго хотелось сохранить его, у него такая любящая натура — и он все хотел заменить любовью, но полного сочувствия, сознательного согласия никогда не было. В последний разговор с ним до того все натянулось, что и порвалось. Я молчу сколько можно, но уже не прикрою ни одной правды, когда нужно говорить. Его нежность, ласки, попечительная любовь, страдание о том, что никто не отвечает вполне на его любовь, — все это не что иное, как слабость, недостаток содержания в самом себе. Пять лет тому назад он оставил меня «идеалом женщины, такой чистой, святой, погруженной совершенно в любовь к А<лександру> и к Саше, не имеющую никаких других интересов; возвратившись, нашел холодною, жесткою и совершенно под влиянием Александра, распространяющею теорию ложной самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (т. е. со мною не случилось никаких несчастий) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать же это мыслию не свойственно женщине». Ну, на это трудно возражать. Такое пониманье очень обыкновенно между людьми, но пока — не высказал его вполне, я никогда бы не подумала, что он делит его с ними. В нем много благородного — и руки ему я, разумеется, не протяну без уважения и холодно… и только.
5. Середа.
Как нелепо устроена жизнь, вместо того чтобы облегчить, прочистить себе как-нибудь дорогу — люди отдаются слепому произволу, идут без разбора, куда он их ведет, страдают и погибают с каким-то самоотвержением, как будто не в их воле существовать хорошо. Иные с большим трудом выработали себе внутренную свободу, но им нельзя проявить ее, потому что другие, оставаясь рабами в самих себе — не дают им воли действовать, и все это так, бессмысленно, безотчетно, сами не понимая, что делают и зачем? Ну а те, которые понимают? Им трудно отстать от предрассудков, как от верования в будущую жизнь, они добровольно оставляют на себе цепи, загораживают ими дорогу другим и плачут о них и о себе.
Иногда в бедности есть столько жестокости, гордости, столько неумолимого, как будто в отмщение (но кому в отмщение) за то, что другие имеют больше средств, она казнит их этими средствами, не желая разделить их. И это истинная казнь. Сидеть за столом, покрытым драгоценными ненужностями, и не сметь предложить другому самого необходимого. Тут сделается противно все, и сам себе покажешься так жалок и ничтожен. Я всегда была довольно равнодушна к украшениям, даже к удобствам жизни, однако же иногда бывали желания иметь что-нибудь — чего нельзя было; теперь мне противно всякое излишнее удобство; так бы хотелось поделиться с теми, у кого нет и необходимого — единственное средство пользоваться без угрызений самому богатством, а тут не смеешь предложить или получаешь отказ… непростительная жестокость.
11. Понедельник.
Получили письмо от О<гарева>. Он пишет, что для него Ал<ександр>, я и еще одно существо нигде и никем не заменимы. Захватило у меня дух от этих слов, он не лжет, но не ошибается ли, если же это правда, если это долго не изменится — выше счастья нельзя себе представить.
Такая полная симпатия, а мне и прежде другая симпатия казалась полной, а наконец вышло из нее полное отчуждение… Пусть это юношеская мечта, глупость, ребячество — но я отдаюсь всей душой этой глупости, после Ал<ександра> никого нет, кого бы я столько любила и уважала, никого, в ком бы было столько человечественного, истинного. Он грандиозен в своей простоте и верности взгляда. Мне тяжело бы было существовать, если б он перестал существовать, и у Ал<ександра> это единственный человек, вполне симпатизирующий ему. Если все это мечта — так уж наверное последняя. И то она одна в чистом поле, ничего нет кругом… так, кой-где былинка… Дети — это естественная близость, ей нельзя не быть, общие интересы тоже, и это наполняет ужасно много, не прибавляя к этому ничего, можно просуществовать на свете, но я испытала больше, я отдавалась дружбе от всей души, и кто же этого не знает, что, отдаваясь, берешь вдвое более — и все это исчезло, испарилось, и как грубо, как неблагородно разбудили и показали, что все это мне снилось… Разбудить надо было, горькое реальное всегда лучше всякого бреда — это не естественная пища человеку, и рано или поздно он пострадает от нее; но зачем же так бесчеловечно будить, меня оскорбляет только манера, в ней было даже что-то пошлое, а мне хотелось бы, чтоб память моего идеала осталась чиста и свята.
13-е.
Как смело проводит Жорж Санд живую душу сквозь падения и разврат и как умеет вывести ее невредимую. Что бы без нее сделали с бедной Lucretia Floriani, у которой в 25 лет было четверо детей от разных отцов, которых она забыла и не хотела знать, где они… Слышать о ней считали бы за большой грех, а она становит ее перед вами так, что вы готовы обнять ее. И тут же рядом вы смотрите с сожалением на выученную добродетель короля, на его узкую, корыстолюбивую любовь. Если нет другого пути и женщина падет, много раз падет — я ее приму с любовью и уважением, лишь бы осталась жива ее душа, тогда все перегорит и все нечистое сгорит, останется одно золото.
(С 13 декабря до 10 января 1847 — нет ничего в тетрадке. Она оканчивается следующей припиской).
10 января.
Уезжаем 16-го. Опять все симпатично и тепло… всех люблю, вижу, что и они любят нас. С большой радостью уезжаю — чувствуя, что с радостью буду возвращаться. Настоящее хорошо — отдаюсь ему безотчетно.
. ПИСЬМО К ОГАРЕВУ
24 декаб<ря> 1846.
Поздно, вечер. Все у Корша на елке, я не совсем здорова и потому дома.
Прочла твое письмо к М<арье> Ф<едоровне>, не понравилось оно мне, я как-то не привыкла тебя видеть в таком ровном, порядочном расположении. Не прими это за упрек тебе, нет, это мой недостаток и недостаток ужасный, потому что он мешает мне и другим жить со мною. Так много понимать и не иметь силы сладить с этим, не иметь твердости пить равно горькое и сладкое, а останавливаться на первом — жалко! И это все я понимаю как нельзя больше и все- таки не могу выработать себе не только наслаждения, ни даже снисхождения. Мне бы хотелось, чтоб ты понял, как это все и почему, — объяснять лишнее, если сам не понимаешь, да мне же и трудно говорить и писать много от непривычки. Хорошее я понимаю вне себя, отдаю ему должную справедливость, а в душе
629
отражается одно мрачное и мучит меня и терзает. Много тут вины людской, а моей еще больше. А что переменит меня — не знаю… а жизнь идет, идет и прожито уже много лет.
Сегодня долго мы говорили с Гр<ановским> — опять та же симпатия, теплая, возносящаяся выше убеждений, выше всего, и все так искренно, так горячо, так нежно… и тут мой демон не допускает меня отдаться безотчетно. Среди всего этого встает чудовищная мысль, что завтра будет снова отреченье, и так же искренно и от души, как примиренье нынче, и так становится пусто и равнодушно, и что ж за шашки люди, и что играет нами? И что за цель этой игры? Бывало еще лучше — за одно слово, за одну мысль готов распять человека или за него идти на крест. Теперь привык ко всему, щеки не разгораются, сердце не рвется из груди, а какой-то яд переливается по всему существу, а лицо спокойно и страдаешь спокойно или, как это сказать, лениво тупо, и не хочется спасать и не хочется гибнуть.
Скажи пожалуйста, понял ты что-нибудь из того, что