Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 5. Письма из Франции и Италии 1847 — 1852

кукольной комедии представительной камеры, представлявшей опять ее же самоё. Перемену эту в поведении буржуазия сделала с наглостью, она прямо и открыто стала за монополь, за премию, которую она вырывает из рук работника капиталом.

Эксплуатация пролетария была приведена в систему, окружена всею правительственной силой, нажива делалась страстью, религией, — жизнь сведена на средство чеканить монету, государство, суд, войско — на средство беречь собственность.

За римским распутством шло монашеское христианство, за мистицизмом и изуверством — кощунство и скептицизм, за идеализмом — материализм, за террором — Наполеон, за бессребренной Горой, за мечтательной Жирондой — алчная, стяжающая буржуазия, — это lex talionis71[71] истории, наказание за прошлую односторонность. Пренебрежение к экономическим

64

вопросам в прошлую эпоху и исключительное занятие политическими — вызвало пренебрежение к политике и поглотило государственной экономиею — все остальные интересы.

Революционеры первой революции — идеалисты-художники. Мещане с самого появления представляют прозу жизни, домохозяина больше, нежели гражданина, — домохозяина, занимающегося частными делами, строящего фабрики, а не церкви. Либералы-идеалисты

толковали о самоотвержении и презирали на словах, а иногда и на самом деле — пользу; они любили «славу» и не занимались рентой. Буржуазия исключительно занимается рентой, смеется над самоотвержением и хлопочет только о пользе. Те приносили выгоду на жертву идеям, буржуазия принесла идеи на жертву выгодам. Те лили кровь за права — буржуазия теряет права, но бережет кровь. Она эгоистически труслива и может подняться до геройства только защищая собственность, рост, барыш.

Между тем со дна океана народной жизни поднимался тихо, но мощно тот же экономический вопрос, но обратно поставленный, та же замена революционного идеализма вопросом о хлебе, но со стороны неимущего.

Борьба была очевидна, неминуема, характер ее можно предсказать. Голодный человек свиреп, но и мещанин, защищающий собственность, — свиреп. Надежда у буржуазии одна — невежество масс. Надежда большая, но ненависть и зависть, месть и долгое страдание образуют быстрее, нежели думают. Может, массы долго не поймут, чем помочь своей беде, но они поймут, чем вырвать из рук несправедливые права, не для того, чтоб воспользоваться, а чтоб разбить их, не для того, чтоб обогатиться, а чтоб пустить других по миру.

Знало ли дворянство близость своих судеб, когда Сиэс спрашивал: «Что такое среднее состояние»? А разве мы не слышим со всех сторон вопрос: «Что такое работник»?… и угрюмый ответ: «Ничего»?

Ведь и он может поверить, как некогда поверила буржуазия, что она «все».

Дворянство имело по крайней мере 4 августа — буржуазия не будет его иметь, — и это очень жаль. Пока какой-нибудь элемент общественный еще жив, как бы он ни был близок к смерти

65

и как бы смерть его ни была неотвратима, он многое может сделать для того, чтоб кончина его была честна, менее насильственна и — наоборот.

Буржуазия не поступится ни одним из своих монополей и привилегий. У нее одна религиясобственность со всеми ее римско-феодальными последствиями. Тут фанатизм и корысть вместе, тут ограниченность и эгоизм, тут алчность и семейная любовь вместе.

Улыбка пренебрежения не новость в истории, за нею скрываются не только глупая самонадеянность и ограниченность, но и страх, нечистая совесть, недостаток разумных доводов, собственная несостоятельность и даже признание силы в том, над чем смеемся. Это улыбка римских патрициев над назареями, римских кардиналов над протестантами, Наполеона над идеологами, это улыбка дворян, когда буржуазия требовала себе тех прав, которые отказывает теперь народу.

Грубый смех высокомерной посредственности принадлежит, наконец, всем мелкорабочим рода человеческого. Уткнувши нос в счетную книгу, прозябают тысячи людей, не зная, что

делается вне их дома, ни с чем не сочувствуя и машинально продолжая ежедневные занятия. Разумеется, они превосходно знают все входящее в тесный круг их и знание свое выдают за великую практическую мудрость и житейскую науку, перед которой все другие науки и мудрости — мыльные пузыри. Им часто удается своими рутинными заметками подавлять на время неопытных юношей, которые, краснея, удивляются их основательной положительности и наторелому бездушью.

Роль этих roués72[72], улыбающихся при слове «общих интересов», «религиозных вопросов», пренебрегающих мыслями и страстями, — чрезвычайно любит буржуазия. Это ее поэзия, ее ненужность, а с тем вместе ее близость к падению.

Тяжелый и доктринерский характер, который буржуазия вносит в свою практическую rouerie73[73], всего яснее показывает различие ее с roués времен регентства и Людовика XV. Те были легкомысленные развратники, блудные дети отжившей

66

аристократии, распутная, избалованная дворня большого барина; у них страсть к деньгам и философское равнодушие к средствам их приобретать сопровождалась страстью их бросать, они были вивёры, беззаботные gamins74[74] в шестьдесят лет. У них не было никаких теорий, они ни об чем не думали всю жизнь, но за малейшую обиду дрались. Тяжелые roués XIX века пресерьезные, говорят так основательно, слушали Росси, читали Мальтюса, дельцы, депутаты, министры, журналисты; у них свои теории и учения, у них проделки приведены в систему, они денег не бросают и не дерутся за всякую обиду, они либералы и ссылаются часто на glorieuse révolution du 30 juiilet75[75]; они даже филантропы, хотя не до того, чтоб вотировать хлеб вместо экзекуции, когда люди впадают в ярость от голода76[76]. Они, сверх того, строгих нравов, толкуют о семейных добродетелях и об обязанностях честного человека, у них есть целая воскресная, театральная мораль, вроде той, которую риторически проповедуют председатели коррекционельной полиции и многоглаголивые королевские прокуроры.

Оппозиция Людовику XVIII и Карлу X спасала буржуазию от того односторонно-ограниченного pli77[77], которое она приняла теперь. Она покрывала неправое стяжание борьбой за права.

Народ сначала не замечал, какой монополь в руках буржуазии, видя в ней защитника этих мнимых, а в сущности бесполезных для него прав; но страсть, с которой буржуазия предавалась стяжанию и ажиотажу, пренебрежение ко всем другим вопросам, ожесточение ее против неимущих — не могли не раскрыть глаза народу, особенно когда за него принялись такие офталмисты, как Сен-Симон, Фурье, Прудон и пр.

Борьба началась; кто победит, не трудно предсказать; рано или поздно, per fas et nefas78[78], победит новое начало. Таков путь истории. Вопрос тут не в праве, не в справедливости — а в силе и в современности.

67

Дворянство имело не меньше прав на свое исключительное положение в государстве, нежели буржуазия, но оно не удержалось ни мечом, ни родословием, ни королевской опорой; королевство стащило его с собой на place de la Révolution, и оно принуждено было спасаться бегством.

Где же буржуазия найдет силу, с своим crédit et débit, с своей биржей и банком, с своим политическим атеизмом — в одну сторону и религией монополя — в другую сторону? Короли царствовали во имя божье, дворяне защищали государство во имя короля. Мещане обогащаются в свое имя, берут себе барыши, заставляя короля защищать свои капиталы детьми стариков, которых ограбили и разорили.

Письмо мое становится чудовищно. Прощайте, иду смотреть окончание процесса, за которым я следил с самого начала.

Входя в французский суд, вы отступаете века на два — на три. Судьи, адвокаты, прокурор в маскарадных платьях напоминают средние века, другие нравы, чуждые нам так, как условно тяжелый язык их протоколов и напыщенное, холодно-взбитое красноречие.

Прокурор витийствует против обвиненных с яростным, суровым ожесточением. Прав ли, виноват ли подсудимый, он считает личной обидой, несчастием, бесчестием, если его не приговорят к чему-нибудь. Он тронут, он плачет, если успеет вымолить наибольшее наказание. Я с удивлением смотрел на эту злобу, с которой прокурор преследует свою жертву и толкает ее под нож гильотины; точно будто их особо воспитывают, как бульдогов, или отдают, как Ромула и Рема, en nourrice79[79] в Jardin des Plantes волчихам.

И все-то это — притворство и промысел!

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Рим, декабрь 1847 г.

К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало; я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утраченными надеждами, разрывом с действительностью, презрением к настоящему; я черствел и только иногда по негодованию чувствовал молодость сил и прежнее одушевление.

Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо с одной стороны и детский лепет седой оппозиции — с другой — это ужасно! Там где-то внизу, вдали раздавались иногда сильные стенания; казалось, они выходили из могучей и здоровой груди; но снаружи Париж представлял остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, как я сказал в прошлом письме, без радикальных средств, небесного огня и морской воды, но мне вовсе не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и больничных сиделок. — «В Италию, в Италию!» Мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей — не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать в половине октября. А признаюсь, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла. Париж — центр, выезжая из него, выезжаешь из современности.

69

Я был бы рад, если б какой-нибудь непредвиденный случай меня остановил… но ось не сломилась, колесо не рассыпалось, и мы покатились. «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба все-таки мало для жизни», — думал я, переезжая мост, построенный из камней, наломанных при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены. Огромные, почернелые домы и новые дворцы по Quai d’Orsay, капризная, разнообразная архитектура парижских построек, исполненная жизни и движения, мрачные стены Консьержри и величавая масса Собора, Тюльери, Лувр, Cité, врезывающееся баркой в Сену, — все это еще раз проходило перед моими глазами, двигалось, менялось, уходило за домы, становилось смутнее, совсем исчезло…

На станции я высунул голову. Дождь лился ливнем. «Как называется эта станция?» -«Шарантон!» — отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая мокрых лошадей. Я вспомнил мою светлую квартиру в Avenue Marigny, вспомнил друзей, приходивших по вечерам вместе сердиться, и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Парижа. Париж, что там ни толкуй, — единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.

О дороге рассказывать нечего. Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни книг, ни подорожных. Закладывают в один миг, лошади везде есть, шоссе — как скатерть, почтальон скачет от станции до станции — вся поэзия наших дорог не существует. Даже сложная история и вечные споры о «водке» опрощены до удивительной степени. На первой станции почтальон,

Скачать:TXTPDF

кукольной комедии представительной камеры, представлявшей опять ее же самоё. Перемену эту в поведении буржуазия сделала с наглостью, она прямо и открыто стала за монополь, за премию, которую она вырывает из