очень недавно толпы разбойников, уничтоженные при Льве XII. Скала эта превосходно заключает папские владения, это точка, поставленная после римских развалин, Кампаньи и болот.
За скалой начинается природа веселая, смеющаяся, совсем иная; население гораздо менее красивое, но больше движущееся, шумливое; одичалые черты лаццарони и подобострастные манеры неаполитанской черни начинают показываться; серьезный и гордый вид крестьянина, нищего, пастуха Кампаньи заменяется насмешливым выражением и движениями пулчинеллы; на место величавой, правильной красоты романьольской женщины, внушающей уважение, встречаются дерзкие, зовущие взгляды, милая вертлявость, неправильные черты, внушающие чувства, вовсе не похожие на уважение. В неаполитанском населении есть что-то фавновское и приапическое, здесь никто и не подозревает немецкого изобретения платонической любви.
Всю эту разницу двух стран, двух природ, двух населений вы видите на самом рубеже их, переезжая от Террачины до Гаэты. Эта резкость пределов, определенность характеров, самобытная личность всего: гор, долин, страны, города, растительности, населения каждого местечка — одна из главных черт и особенностей Италии. Неопределенные цвета, неопределенные
110
характеры, туманные мечты, сливающиеся пределы, пропадающие очерки, смутные желания — это все принадлежность севера. В Италии все определенно, ярко, каждый клочок
земли, каждый городок имеет свою физиономию, каждая страсть свою цель, каждый час свое освещение, тень как ножом отрезана от света, нашла туча — темно до того, что становится тоскливо; светит солнце — так обливает золотом все предметы, и на душе становится радостно. Федеральность — в самой земле, в самой природе итальянской. Какая огромная разница в характере Пиэмонта и Генуи, Пиэмонта и Ломбардии; Тоскана нисколько не похожа ни на северную Италию, ни на южную, переезд из Ливурны в Чивита-Веккию не меньше резок, как переезд из Террачины в Фонди. Ливурна кипит народом, город шумный, оппозиционный, деятельный и торговый, столько же выражает цветущую и несколько распущенную Тоскану, как пустая и безлюдная крепость с высокими старинными стенами, которые нехотя полощет море, выражает неторговый, мрачный, монашеский Рим.
Но самую резкую противуположность, самый крутой антитезис составляют Рим и Неаполь, они столько же похожи друг на друга, как строгая и величавая матрона на резвую, легкомысленную гетеру, как Рим времен пунических войн на Рим времен Тиверия и Нерона, искавший по сочувствию неаполитанского неба. Рим напоминает о бренности вещей, о минувшем, о смерти, это вечное memento mori132[132], Неаполь — об упоительной прелести настоящего, о жизни, о carpe diem133[133]. Рим, как вдова, верная прошедшему, не отрывается от кладбища, не забывает утраченного, его развалины ему больше необходимы, нежели Квиринал. Неаполь верен наслаждению, верен настоящему, он беснуется и пляшет на Геркулануме, т. е. на гробовой доске; дымящий Везувий напоминает ему, что надобно пользоваться жизнию пока, до лавы. Философия Анакреонта и Горация сделалась его кодексом, перешла в нравы.
Поживши в Риме, невозможно его не уважать, но от Рима устаешь, — устаешь так, как от людей, с которыми беспрерывно
111
надобно говорить о важных предметах. Рим действует на нервы, поддерживает натянутое состояние восторженности — может, оттого-то у него и было столько героев и столько фанатиков. Неаполь нельзя не любить, и если б вы только пробыли в нем один день, всю жизнь стали бы вспоминать со вздохом об этом дне.
Мы приехали вечером. Солнце садилось, пурпуровым светом освещая море, синее, темносинее, и гору, застроенную домами, на которой стоит Камалдулинский монастырь и крепость С.-Эльм. По мере того как садилось солнце, дым над жерлом Везувия краснел, и струйка каленой и растопленной лавы медленно стекала по горе. Улицы кипели народом, песни, органы, разные инструменты раздавались со всех сторон, марионетки и пулчинеллы — плясали, сыпали скороговорками; на балконах стояли дамы между цветов, в окнах начали показываться огоньки… я ничего подобного и не подозревал, просто упиваешься, забываешь
все на свете, телесно наслаждаешься собой и природой. Sta, viator!134[134] — лучшего ты не увидишь. «Посмотри на Неаполь — и потом умри» — как это глупо! — «Посмотри на Неаполь — и возненавидь смерть!»
Тут-то бы, кажется, и развиваться человечеству — так нет, судьба этого удивительного края самая жалкая. Неаполь лишен даже тех блестящих и ярких воспоминаний, которыми себя утешали другие города Италии во время невзгоды. Он имел эпохи роскоши, богатства, но эпохи славы не имел. Старый Рим бежал умирать в его объятия, и, разлагаясь в его упоительном воздухе, он заразил, он развратил весь этот берег. А потом один враг за другим являлись его тормошить и мучить; Неаполь служил приманкой всем диким завоевателям — сарацинам и Гогенштауфенам, норманнам и испанцам, анжуйцам и Бурбонам. Ограбивши его, не оставляли его в покое, как другие города, в нем жили — потому что в нем хорошо жилось. Как же было не образоваться такой черни, как лаццарони, — помесь всех рабов, низший слой всего побитого, осадок десяти народностей, перепутавшихся, выродившихся!
Соперница Неаполя — Палермо — и вся Сицилия перенесла многое, но иначе; замкнутый характер островитян, другой
112
закал и менее чужого постоя позволили Сицилии хоть сколько-нибудь дышать, Сицилия — «отечество», Палермо — ее столица. Неаполь, если хотите, не принадлежит ни к чему, это город и больше ничего, разве прибавим к нему его окрестности да небольшую морскую полоску; он ничего не имеет общего с другими частями, никто не любит его, кроме тех, которые в нем. Что за дело Абруццам и Калабрии до Неаполя? До Палермо — дело всей Сицилии. Оттого Палермо подставила в январе свою грудь ядрам и приобрела Неаполю представительное правительство.
В первые дни после моего приезда я увидел, что неаполитанцы не доверяют обещанию Фердинанда II и ждут с трепетом 9 февраля, в которое назначено было объявить новое уложение. Король сидел назаперти в своем дворце, окруженном солдатами и пушками. Министры, чтоб дать залог народу, велели в силу амнистии освободить политических арестантов из С.-Эльма, Кастель-del’Ovo и других мест заключения. Народ толпился у тюрем в день их освобождения. Выходя из ворот, они встретили своих друзей и либеральную часть населения, их окружили и повели торжественным шествием по улице Толедо; в café del’Europa был приготовлен для них пышный обед. Народ толпился у окон кафе. Бывало, la roture135[135] ходила смотреть в щелочку, как пируют ее господа; теперь граждане теснились, чтоб увидеть бледные, истомленные лица колодников, давно отвыкнувших от надежд, давно сдружившихся с мыслию о палаче, о галерах. Для них, вероятно, все казалось сном: улица Толедо, богатый кафе, пышный стол, цветы, бокалы, яркое освещение — и это через час после темных каземат. Ромео, которого голова была оценена, спокойно пьет за независимость Италии в café
deГEuropa! Им жмут руки, приветствуют, а вчера боялись произнести их имена, как будто в самом звуке уже слышалась беда, соприкосновенность к делу, пытка…
После обеда их повели в S. Carlo, окруженных целым легионом людей, которые несли факелы; дирекция вышла навстречу и просила экс-каторжных занять безденежно первые места в
113
сталях136[136] оркестра. Конечно, это очень хорошо, а все же жаль, что, выпуская их, не посадили на их места других… Дело-то было бы попрочнее.
Одиннадцатого февраля, часа в три перед обедом, Санта-Лучия покрылась народом, который бежал на дворцовую площадь с криком: «На firmato!»137[137] Пошел и я. «Si, si, — сказал мне мой сосед, пожилой человек, — ha firmato stamattina»138[138]. — «Eccolo», — прибавил он и снял свою шляпу. «Santo nome di Dio — é per la prima volta, per la prima volta»139[139], добавил он, извиняясь. «Evviva il re costituzionale!»140[140] раздалось и не умолкало минут десять, — шляпы летели на воздух, народ сошел с ума от радости. Король с открытой головой в длиннополом зеленом пальто кланялся на балконе народу низко, очень низко. Возле меня стоял римлянин, который ехал с нами в дилижансе и которого я знал за решительного революционера. «А что, — сказал я ему на ухо, — ведь молодой-то человек ближе, нежели на пистолетный выстрел». — «Ближе», — отвечал С. — «Чего же зевают?» — «Помилуйте, в такой день, когда он дает конституцию?». — «В другой день зато он не подойдет и на пушечный выстрел, ведь мы в Неаполе — carpe diem!» — С. улыбнулся141[141]. Толпа хлынула от дворца на Толедо. Что тут было в этот вечер, невозможно описать. Представьте себе оргию, в которой участвует целый город; это была политическая Walpurgisnacht142[142], безумная сатурналия, имевшая совершенно другой характер, нежели римские демонстрации. На этот раз не кучка героических арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Люди с восторгом в глазах, с разгоревшимся лицом, со слезами бросались друг другу в объятия, незнакомые останавливали незнакомых и поздравляли,
домы осветились на Толедо, Киаие и Санта-Лучии; нарядные дамы ехали, стоя в колясках с факелом в руках и с криком «Viva la liberta!»; полуголые мальчишки прыгали середь улицы и распевали во всю глотку гимн в честь Masaniello на голос известной народной песни «Perche t’engriffi com’un gatto?»143[143], которую пальясы поют по улицам с самой уморительной декламацией. Живость и комизм неаполитанцев не мог не отразиться на таком празднике, они с хохотом и кривлянием, бросая башмак на воздух и ловя его ногой, кричали: «Viva la costituzione е i maccaroni!»144[144]
Толедо с утра кипит народом, мальчишки пристают с политическими памфлетами и карикатурами так, как прежде приставали с предложением цветов (обоих царств — растительного и животного)… Какое же тут писанье!
Прибавлю только, что я видел, как король присягал новому уложению в соборе S. Francesco di Paolo. Он формулу присяги прочел громко, но лицо его имело скверное выражение. В чертах его есть дальнее сходство с Людовиком-Филиппом, со всеми Бурбонами и еще больше с римскими бюстами императорских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. Лицо его толсто, выражает животную чувственность и лукавую жестокость; нижняя часть особенно развита, взгляд лишен всякой приветливости, бакенбарды en collier145[145] придают всем чертам что-то неблагородное.
Когда он вышел из собора и стал садиться на лошадь, он потихоньку перекрестился. — Трус и ханжа, как же ему не быть тираном? — Прощайте.
Через неделю
Завтра мы едем опять в Рим. Расскажу вам теперь, что за происшествие случилось здесь со мной.
Раз, возвращаясь домой, я не нашел портфель, в нем были ломбардные билеты, векселя, кредитивное письмо, и к тому же мой пасс, словом, все мое состояние. Что было делать! Я бросился к Ротшильду, к графу Феррети, двоюродному брату Пия IX,
115
к которому имел рекомендательное письмо. Феррети ничего не сделал, только нюхал как-то не по-людски и очень противно табак. Ротшильд велел написать рекомендательное письмо к префекту, графу Тофано.
Отправляясь к нему, я встретил Спини, редактора «Эпохи».
Спини предложил прежде префекта идти