заодно с Австрией. Министры, особенно Галетти, убедили Пия IX уступить народному желанию и дать ему оружия; они ему доказали, что правительство решительно не имеет средств противудействовать. Папа все сделал нехотя, без теплого слова, уклончиво.
Галетти прискакал на первом извозчике, который ему попался на Piazza del Popolo, с вестью и объявил, что распоряжение сделано насчет раздачи оружия. Весть эта, разумеется, была принята с восторженными криками. Вслед за Галетти показалась у фонтана возле обелиска толстая, но довольно красивая фигура священника, он требовал речи. «Римляне, — сказал он, — в Колизей! В Колизее вас ждут ломбарды, там приготовлена книга, в которую желающие идти на войну могут записываться, времени терять нечего. За мной в Колизей».
128
Народ расступился, чтоб дать пройти отцу Гавацци, и пошел за ним в Колизей мерным и важным шагом, гордо забрасывая край грязной шинели на плечо.
Зрелище в Колизее было поразительное; дело шло к вечеру, заходящее солнце яркими полосами входило в арки; несметная толпа народа покрывала середину; на арках, на стенах, в полуобвалившихся ложах — везде сидели, стояли, лежали люди. В одной из выдающихся лож
был pater Gavazzil62[162], усталый, обтирая пот, — но готовый снова говорить. Тут я слышал его речь слово от слова, это настоящий народный оратор — простота, энергия, сильный голос, резкие жесты и притом добродушный вид.
— Есть время, — говорил он, — когда бог мира становится богом войны; на груди моей возле распятия трехцветная кокарда освобождения. Клянусь перед этим распятием идти вперед, делить все ваши труды, все опасности — раненый найдет меня для помощи; умирающий для последнего утешения, для молитвы об нем; даже тот, кто оробеет, найдет мой ободряющий взгляд, мой пример.
В этом роде он говорил больше часу, его речь электризовала массы, он знал свою аудиторию, иные фразы его покрывались криками восторга.
— Юноши Рима, вам я чуть было не забыл сообщить радостную весть: мы предложили начальникам вольных отрядов вас поставить в первые ряды, вы первые сразитесь за свободу Италии и, падая, будете думать о том, что защищаете собою отцов семейства, — но падут несколько чистых и великих жертв, остальные из вас первые взойдут на неприятельские стены с хоругвию освобождения — мы там увидимся — до свидания!
Вслед за Гавацци явился Чичероваккио, он держал за руку прелестного отрока лет пятнадцати, снял свою шляпу, поклонился народу с своей простонародной грацией, велел мальчику снять шляпу и сказал:
— Мне очень хотелось идти в Ломбардию…
Гавацци и другие стоявшие на трибуне, перебили его словами:
— Анджело Брунетти должен остаться здесь, нам легче будет там, когда он будет здесь.
129
— Да, — продолжал il popolano163[163], — я не могу идти… ну что же я сделаю для войны, romani? У меня есть сын, è mio sangue164[164], я его отдаю отечеству, пусть он идет в первых рядах.
Он обнял юношу. Гавацци пожал руку Чичероваккию — и утер слезу. Народ грянул: «Viva Cicerovacchio!» Раздраженный и взволнованный с утра, я не вытерпел, слезы катились у меня
градом — и верите ли? — теперь, вспоминая, я плачу. Это одна из лучших минут того времени165[165].
Под одной из арок сидели несколько человек за столом, покрытым сукном и осененным знаменами Ломбардии и Италии, тут толпилась молодежь записываться, каждому давали для отметки кокарду; на дворе смеркалось, зажгли факелы около этого странного рекрутского набора, народ остался в полутемноте, ветер качал знамена, испуганные птицы, непривычные к таким посещениям, кружились над головой, и все это — обнятое исполинской рамой Колизея…
Многие матери недочлись в этот день своих сыновей. Один из редакторов «Эпохи» рассказывал мне, что, когда он воротился в редакцию, он нашел на столе письмо к одному из собственников журнала; нисколько не подозревая содержания, редактор занес ему его; письмо было от семнадцатилетнего молодого человека к своему отцу, он писал: «Любезные родители, ваш Тит записался в ополчение; простите меня, я чувствовал, что не нашел бы силы расстаться с вами, если б я пришел проститься и увидел ваши слезы, — я поступил в ломбардский отряд, который нынче отправляется на почтовых».
На третий день, часу в четвертом утра, меня разбудил барабанный бой; я открыл окно, первые вольные отряды выступали; разумеется, об мундирах никто и не думал, — ранец, ружье, тесак, патронташ и большая кокарда на шляпе составляли всю форму. Народ провожал их, ополченцы, вероятно,
130
гуляли всю ночь, у некоторых были еще зажженные факелы, патер Гавацци шел вперед. На Piazza del Popolo ударили сбор, построили ратников в колонну, полковник объехал верхом ряды, все вместе было что-то не весело и сумрачно, небо было покрыто тучами, резкий, холодный утренний ветер дул перед восхождением солнца, женщины плакали, мужчины жали руки, целовались.
— Трррр-рам-там, там, трррр-рам, — колонна двинулась, а жители стали расходиться, у всех было тяжело на душе, все приуныли, все думали, сколько-то воротится из этих свежих, молодых людей и кто именно воротится. Война — свирепое отвратительное доказательство безумия людского, обобщенный разбой, оправданное убийство, апотеоза насилия, — а человечеству еще придется подраться прежде возможности мира!
На всех площадях выставлены большие столы для приношения вещей и денег; приносят бездну, я видел золотые и серебряные вещи, медные байокки и груду скудов на Piazza Colonna.
Пий IX дозволял отправиться волонтерам, но не приказывал (как объясняла официальная газета), ибо святой отец не считает совместным с своим званием объявить войну. Странное явление в истории этот Пий IX; два-три благородных порыва, два-три человеческие действия
поставили его во главу итальянского движения, окружили его любовью, ему стоило только продолжать, по крайней мере не мешать; нет, слабые плечи его ломятся под тяжестью великого призвания. Он стоит на рубеже двух сильных потоков, и то один уносит его с собою, то другой. Великая судьба его преследует, навязывает ему свои дары, а он упорно отказывается, вредит делу и себе. Пусть бы он удалился куда-нибудь. Из благодарности за светлые минуты начального пБо^ппепго память его осталась бы незапятнанною, неосмеянною. Пора, наконец, понять, что невозможно быть папой и человеком, царем и гражданином, что тут есть неразрешимый антагонизм.
Я был на площади св. Петра, когда папа глубочайшим образом оскорбил ополчение, отказываясь благословить знамя их. Есть в жизни торжественные минуты, требующие такой полноты и такого сочетания всех элементов, — минуты, в которые
131
так натянуты все нервы, все чувства, что малейшая неудача, малейший несозвучный тон, который в обыкновенное время прошел бы едва замеченным, страшно действует, огорчает, сердит. Именно в такую-то минуту св. отец и оскорбил римлян. Дело кончилось тем, что благословение украли, начальники колонны подошли под благословение Пия, когда он выходил из кареты, у них в руках были знамена, Пий благословил их, а не знамена!
Я смотрел на всю эту комедию и от души желал этому благонамеренному старику, или этой старой бабе, называемой Pio nono, не только честной, но и скорой кончины для того, чтоб он мог дать добрый ответ на страшном судилище истории.
После выхода волонтеров, в числе которых ушла доля чивики, Рим опустел, сделался еще угрюмее, весна поддерживала нервное раздражение, столько же, сколько ломбардские новости. Сообщения были отрезаны войною, ожидание, страх волновали всех; на улицах вслух читались журналы, мальчики бегали с новостями и кричали: «La disfatta di Radetzky — un baiocco! Un baiocco per la disfatta degli Austriachi! La fuggita del arciduca Raniero — un baiocco e mezzo! La repubblica proclamata in Venezia, evviva il Leone di S. Marco! Due, due baiocchi!»166[166] — С утра бежишь на Корсо слушать выдуманные и невыдуманные новости — и веришь и не веришь; а тут каждая иностранная газета приносит одну весть мудренее другой. Таким взволнованным, оживленным и ждущим необыкновенного еду из Рима.
Что-то будет из всего? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая tramontana сильна, но что б ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано — то останется в душе, и всего совершенного — не сдует же реакция!
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Париж, 10 июня 1848.
Снова, любезные друзья, настает время воспоминаний о былом, гаданий о будущем, — небо опять покрыто тучами, в душе злоба и негодование… мы обманулись, мы обмануты. Трудно признаваться в этом, будучи тридцати пяти лет.
Пятнадцатого мая сняло с моих глаз повязку, даже места сомнению не осталось — революция побеждена, вслед за нею будет побеждена и республика. Трех полных месяцев не прошло после 24 февраля, «башмаков еще не успели износить»167[167], в которых строили баррикады, а уж Франция напрашивается на рабство, свобода ей тягостна. Она опять совершила шаг для себя, для Европы и опять испугалась, увидевши на деле то, что звала на словах, за что готова была проливать кровь.
Я был пятнадцатого мая с утра до ночи на улице, я видел первую колонну народа, пришедшую к Камере, я видел, как ликующая толпа отправилась из Собрания в ратушу, я видел Барбеса в окно Hôtel de Ville, я видел кровожадную готовность Национальной гвардии начать резню и торжественное шествие победоносного Ламартина и победоносного Ледрю-Роллена из ратуши в Собрание. Спасители отечества, из которых один под рукой помогал движению, а другой кокетничал с монархистами, ехали верхами без шляп, провожаемые благословениями буржуазии. Барбес и его товарищи отправились в то же время, осыпаемые проклятиями, в тюрьму. Собрание победило, монархический принцип победил, часов в девять вечера я пришел
133
домой. Горько мне было. Дома я застал одного горячего республиканца, он тогда заведовал мэрией XII округа.
— Республика ранена насмерть, ей остается теперь умереть, — сказал я ему.
— Allons donc!168[168] — заметил мой демократ с тем французским легкомыслием, которое в иные минуты бывает возмутительно.
— Ну, так ступайте за вашим ружьем и стройте баррикады.
— Nous n’en sommes pas encore là169[169], придет время построим и баррикады. Собрание ничего не осмелится сделать.
Мой приятель мог на досуге взвесить истину своих слов, его схватили, когда он шел домой, и отправили в Консьержри170[170].
Когда я в Риме читал список членов Временного правления, меня разбирал страх: имя Ламартина не предвещало ничего доброго, Марраст был прежде известен за большого интриганта — потом эти адвокаты, эти неизвестности; один Ледрю-Роллен будто что-то представлял, Луи Блан и Альбер стояли особо, — что было общего между этими людьми? Потом огромность событий заслонила лица. Вдруг они напомнили о себе, одни — тайной изменой, другие — явной слабостью. Отдавая обстоятельствам то, что им принадлежит, мы не покроем однако ими людей, — люди тоже факты и пусть несут ответственность