свои сентябрьские дни, свои lettres de cachet201[201],
173
свои фруктидоризации, и расстрелянный герцог Энгиенский стоит Эбертовой complicité morale202[202] и нынешних депортаций. Французские правительства с 9 термидора 1794 г. не верят ни в свою законность, ни в свою прочность, им все мерещится гильотина, и они защищаются чем попало. Что касается до хваленой судебной власти во Франции, до ее независимости — это один из самых вопиющих предрассудков. Судебная власть во Франции служит каждому правительству поочередно для отсылки его врагов в каторжную работу или на плаху.
Сверх этого, легальность не может быть обязательна для целого народа; когда он восстает, он носит в себе живой источник справедливости и законности данной минуты, он идет не по параграфу кодекса, а творит новый закон. Народ протестует баррикадами, как 24 февраля; врывается в Собрание, чтоб заявить свое презрение к представительству, выбранному законно по форме, но не имеющему доверия, как 15 мая. В такие минуты народ сознает себя самодержавным и поступает в силу этого сознания. Нелепые преследования за политические движения, особенно во время выборов, после революции, доказывают одно — что республика ложь, пустое слово. К беспорядкам и нарушениям тишины надобно в республиках привыкать, делать нечего; оно же, в сущности, и не беспорядок и не так страшно, как кажется. В монархиях, казармах и тюрьмах несравненно спокойнее, там всякий шум, всякое нарушение
дисциплины считается изменой, оскорблением величества, но в этой тишине одно нехорошо — что человек не может быть уверен в том, что с ним будет через час. В Северо¬Американских Штатах выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность — здесь нету ни столько такта, ни столько понимания. Монархическое устройство у французов не выбьешь из головы; у них страсть к полиции и к власти; каждый француз в душе полицейский комиссар, он любит фронт и дисциплину; все независимое, индивидуальное его бесит, он равенство понимает только нивелировкой и покоряется произволу полиции — лишь бы только и другие покорялись. Дайте
174
французу галун на шляпу, и он сделается притеснитель, и он начинает теснить простого человека, т. е. человека без галуна; он потребует уважения перед властию. Французы любят террор, оттого они так легко переносят осадное положение. Все это не мешает вспомнить, говоря об ужасах 93 года, для того чтоб национальную вину не ставить на счет лиц.
«Монитер» толковал через два месяца после 24 февраля об cris séditieux203[203], об сборищах безоружных людей; правительство никогда и не подумало, отчего же и не кричать человеку что хочется и что как же может народ принимать деятельное участие в общественных делах, если он не будет собираться; клубы, общественные залы, площади — все это кабинеты народа. Да хоть бы они протвердили краткую афинскую и римскую историю.
Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы с негодованием и краснея до ушей смотрели на эти ограниченные лица, на эти скупые глаза проприетеров, на эти черты, искаженные любовью к барышу и к порядку, на жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устроивать судьбы Франции, создавать республику, имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье204[204]. И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им, вы их допустили, вы позволили им — несите же горький плод.
Странная судьба Франции — быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой один день и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь, что она не может долго оставаться в покое, что ей необходимо новое, перемена, движение; но тем не меньше ее невыдержка поразительна. Французский народ внезапно восстает; неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом; противустоять ему в эти минуты невозможно, он берет Бастилию, он берет Тюльери, он отражает целую армию — их надобно переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет,
энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция в девяностых годах висела на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, дворянство, федералисты, претенденты, эмигранты, английские гинеи шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне, изнутри, — Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел добежать до своих домов, а уж республика слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу, Франция обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого Сиэса с казарменными вариациями генерала Бонапарта была принята с восторгом, никто не заметил или не хотел заметить, что конституция VIII года — организованный деспотизм, что правительственная гласность в ней убита, что избирательная система превращена в шалость, что о свободе книгопечатания в ней даже не упомянуто. Нет в мире народа, который сделал бы столько подвигов, который бы пролил столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле, на площади, в суде, в своем доме; они довольствуются словами, они издают прокламации там, где надобно изменять быт. Французы — самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире, фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол — и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним в мнении. Людовик XIV говорил: «L’Etat c’est moi»205[205], республика на деле показала, что она правительство считает за государство и тираническое salus populi206[206] и инквизиторское, кровавое «pereat mundus et fiat justitia»207[207] равно написано в сознании роялистов и демократов. Это происходит, между прочим, оттого, что французы всякую истину возводят в догмат; их считали нерелигиозными, нехристианами оттого, что они ветрены и привыкли к вольтеровскому кощунству, но разве
176
рядом с Вольтером не стоит Руссо, которого каждое слово религиозно, который перевел евангелие с церковно-латинского языка на новофранцузский? Французы нисколько не освободились от религии, читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, — вы везде встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни. Посмотрите, с каким ужасом слушают здесь Прудона оттого, что он смело и открыто говорит вещи, сказанные за несколько лет тому назад Фейербахом.
Свобода мысли, слова у французов скорее благородный каприз, а не истинная потребность, и я так же мало отвечаю за свободу книгопечатания, если овладеют властью демократы, как теперь. Их спасает от продолжительного рабства их подвижная натура. Утратив девять десятых приобретенного кровью, они лет через пятнадцать снова строят баррикады, усеивают трупами улицы, удивляют мир геройством для того, чтоб опять потерять завоеванное. Этот отроческий, легкомысленный характер, эта политическая gaminerie французов, полная отваги и благородства, долго нравилась Европе и увлекала ее, нравилась особенно, пока она сама не смела открыть рта, а исподтишка перемигивалась с Парижем; теперь народы повыросли, в Берлине, в Вене были баррикады; народы, поднявшие голову после революции 1830 года, уже громко негодовали на французскую реакцию; они отпрянули с досадой от Франции после 24 февраля, которое так много обещало и так ничего не сделало. Еще подобный взрыв и такое падение, и вы увидите — европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться сколько угодно, не удостоивая ее ни симпатией, ни участием. Это старая басня волка и мальчика, делавшего напрасную тревогу; возмужалое человечество не позволит себя беспрерывно надувать и станет равнодушно смотреть на страну, которая, как русские крестьяне до Годунова, имеет один день свободы в году и триста шестьдесят четыре дня рабства!
177
ПИСЬМО ОДИННАДЦАТОЕ
Париж, 1 июня 1849 г.
Наше время, мои друзья, при всей своей тягости, полно глубокого поучения. Последний год довоспитал нас. Мы лучше знаем наш стан, наши силы, мы стали гораздо беднее, но зато ближе к пониманию. Оставаться с нами становится труднее — все слабое, неопределенное, хрупкое торопится отстать. Даже многие из откровенных и преданных людей, — людей, которые всю жизнь работали для революции, жаждали ее, разглядевши теперь, куда она идет, приостановились; иные не покидают нас только от стыда, от привычки; другие составляют особые легионы — в ожидании, пока какой-нибудь Каваньяк их поведет по-своему…
Года за два было дешево либеральничать, стоило толковать о прогрессе, о самодержавии народа, о демократических симпатиях, сидеть в левом центре, пугнуть иногда мещан воспоминанием о Конвенте, травить министров par force208[208], невозможными вопросами, и все это — оставаясь не только защитником прав, но и порядка, т. е. существующего.
Все переменилось, и серьезно теперь нельзя быть революционером не только по двум-трем фразам, речам, но и по благородным воспоминаниям о прошлых боях, строивши и защищая баррикады. Ни личная храбрость, ни доблестный нрав не могут сделать человека революционером, если он не революционер в смысле современной эпохи.
Революционеры XVIII века были велики и сильны имени потому, что они так хорошо поняли, в чем им следовало быть революционерами, и, однажды понявши, безбоязненно и беспощадно шли своей дорогой. Быть теперь революционерами в смысле Конвента было бы почти то же, что явиться в Конвент гугенотом. В XVIII столетии достаточно было быть республиканцем, чтоб быть революционером, теперь можно очень легко быть республиканцем и отчаянным консерватором. Но социалисту в наше время нельзя не быть революционером.
Никакой нет обязанности быть революционером, но тот, кто поднимает знамя, кто добровольно становится в ряды, тот должен знать, что революция обязывает, что нельзя по капризу идти до того места или до другого.
По счастию, в последнее время революция и консерватизм так раздвинулись, что каким Колоссом Родосским ни будь, но все невозможно стоять разом на обоих берегах — в этом любимом положении людей сильных, как Ламартин. Время политического эклектизма прошло, надобно стоять на том берегу или на этом.
Кто желает сохранить что бы то ни было из оснований христианских, феодальных, римских, у того в душе дремлет консерватизм и реакция; обстоятельства непременно его обойдут. Дело очень просто, революционная идея нашего времени несовместна с европейским государственным устройством; они друг к другу идут так, как английские законы к Японии или бранденбургское право к древней Греции. Чисто политические агитаторы в сущности все-таки ближе к Гизо, нежели к нам.
Все в Европе стремится