не делил ни хороших, ни дурных качеств французов, он их подсматривал и хладнокровно помечал. Постоянно изучая жизнь своего дяди, он в ней не мог найти ничего, кроме беспредельного презрения к французам и к людям вообще. Терять этому человеку было нечего, ожидать всего. Три года присматривался он и рискнул наверное.
Ему удалось, потому что его coup d’Etat отвечал необходимой потребности выйти куда бы то ни было, хоть в полную гибель, но не оставаться в ложном положении. Второе декабря лишено всякого другого нравственного смысла. Это был выход. Парижский народ, хорошо понимая это, не защищал баррикад, потому что он был рад перемене; но скоро увидел, что он ничего не выиграл. Умные консерваторы с своей стороны поняли также, что победа не их.
215
Но кто же победил?
Переворот второго декабря, как июньские дни, не имеет знамени, он имеет только собственное имя, бунтующую полицию, пьяных солдат, подкупленных генералов. Смерть явилась, как всегда, в острых болезнях, бессмысленно, с видом случайности, без разумного слова.
Говорят, что победил порядок. Нет идеи беднее, жалче, слабее, как идея порядка quand même229[229], порядка в смысле полицейской тишины.
Полиция идет вперед и на первом месте только тогда, когда ведут кого-нибудь на казнь.
Цезарь полиции, исполнитель ее власти, представитель порядка называется — Палачом.
И действительно, Людовик-Наполеон должен все переказнить для того, чтоб остаться на месте, — он не может иначе удержаться. Что вы думаете, он оставит в покое орлеанистов, синих и красных республиканцев?.. Литература, поэзия, журналистика — все будет убито, словоохотная Франция замолчит… Далее ему необходима война; война — это казнь гуртом, это коренное разрушение. На войну надобно много денег — где их взять, пока контрибуции не разорили целых племен?.. Где? У капиталистов! И тут начнется цезарский коммунизм!
А, господа, вы продали ваши человеческие права за блюдо чечевицы — и воображаете, что вам его оставят. Нет! Куда вы пойдете жаловаться? Разве есть гласность, суд, защита? Нет. Порядок слишком хорошо торжествует; за крамолу в тюрьму, за возражение в Нука-Иву, в Кайенну.
На этой стремнине, при войне, будет труднее удержать Францию, нежели взять корону из рук префекта полиции. Но какое дело, спасется она или нет — победит она или нет. Кто бы ни победил, от монархическо-христианской Европы, от старых форм не уцелеет и половины.
Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий разгром; пределы стран изменятся, народы соединятся другими группами, национальности будут сломлены и оскорблены.
Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук, как после Тридцатилетней войны; усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспотизм заменит всякую законность и всякое управление. Тогда победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели кто деньги, кто науку, кто начатый труд. Из Европы сделается нечто вроде Богемии после гуситов.
И тут — на краю гибели и бедствий — начнется другая война — домашняя, своя расправа неимущих с имущими!
Напрасно жать плечами, негодовать и клясть. Разве вам этого не предсказал Ромье? «Или безвыходный цезаризм, или красный призрак». Он только не договорил одного — что цезаризм приведет к коммунизму; если же нет, то в самом деле в Европе не только правительства и общественные формы умерли, но и народы.
И чем эта война несправедливее войны мещан против дворян, либерализма против феодальной и монастырской собственности?
Мещане заработали свое достояние трудом, дворяне кровью, оба насилием, потому что тем и другим помогало правительство. Революционное правительство поможет третьим.
Да и какая тут справедливость! Мы видим, куда несется поток; доказывать юридически водопаду, чтоб он не разливался, не топил бы чужих берегов, ни к чему не ведет.
…Вооруженный коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову в южных департаментах, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. Пролетарий будет мерить в ту же меру, в которую ему мерили. Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Середь грома и молний, при зареве горящих дворцов, на развалинах фабрик и присутственных мест — явятся новые заповеди, крупно набросанные черты нового символа веры.
Они сочетуются на тысячу ладов с историческим бытом; но как бы ни сочетались они, основной тон будет принадлежать социализму; современный государственный быт с своей цивилизацией
погибнут — будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы. Вам жаль цивилизации? Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения.
Смирение перед неотвратимыми судьбами! И твердым шагом взойдем в новый год!
218
ПРИЛОЖЕНИЕ ПИСЬМО К Ш. РИБЕРОЛЮ, Издателю журнала «L’Homme»
Гражданин издатель,
Три года тому назад вышли в Германии мои «Письма из Италии и Франции». Книга шла успешно; события 1848 г., обсуживаемые русским, имели особенный интерес.
Впоследствии я написал еще несколько писем — которые не были напечатаны. Хотите их для вашего журнала?
Мысль предложить их Вам пришла мне в голову, когда я увидел, как широко Вы растворяете двери всем революционным мнениям, стало — и нашему.
…Будто есть русское революционное мнение? Чем оно может отличаться от французского, немецкого? Родина русского образования не в России, а в Европе. Действительно, революционная идея одна и та же; но положения наши розны.
Никто еще не думал о странном, эксцентрическом положении русского на Западе, особенно когда он перестает быть праздношатающимся.
Нам дома скверно. Глаза постоянно обращены на дверь, запертую царем и которая открывается понемногу и изредка. Ехать за границу — мечта каждого порядочного человека. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам изучением, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас. Мы стремимся еще сильнее не видать ни Зимнего дворца, ни голубой и зеленой полиции, ни утешительного зрелища торжествующего порядка.
Русский вырывается за границу в каком-то опьянении — сердце настежь, язык развязан, — прусский жандарм в
Лауцагене нам кажется человеком, Кенигсберг — свободным городом. Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.
Сначала все кажется хорошо и притом — как мы ожидали, потом мало-помалу мы начинаем что-то не узнавать, на что-то сердиться — нам недостает пространства, шири, воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами — это не удается.
Напрасно стараемся мы придать старческие черты молодому лицу, напрасно надеваем выношенный узкий кафтан, — кафтан рано или поздно порется, и варвар является с обнаженной грудью, краснея своего неумения носить чужое платье.
Знаменитое grattez un Russe et vous trouverez un barbare230[230] — совершенно справедливо. Кто в выигрыше, я не знаю. Но знаю то, что варвар этот — самый неприятный свидетель для Европы. В глазах русского она читает горький упрек; обидное удивление, которым сменяется у него удивление совсем иное, действует неприятно, будит совесть…
Дело в том, что мы являемся в Европу с ее собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя.
Все это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь темных трех четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами.
Между действительностью, которая возносится к идеалу, и той, которая теряется в грязи улиц, между целью политических и литературных стремлений и целью рыночной и домашней деятельности столько же различия, сколько вообще между жизнию христианских народов и евангельским учением.
220
Одно — слово, другое — дело; одно — стремление, другое — быт; одно беспрестанно говорит о себе, другое редко оглашается и остается в тени; у одной на уме созерцание, у другой — нажива.
Разумеется, быт этот непроизволен. Он сложился посильно, как мог, из исторических данных накипел веками, захватил в себя всякую грязь, всякие наследственные болезни, в нем остались наносы всех наций. Ряды народов жили, истощились и погибли в этом потоке западной истории, который влечет с собой их кости и трупы, их мысли и мечтания. Они носятся над этим глубоким морем, освещая его поверхность, — как некогда носился дух божий над водами.
Но воды не разделяются.
Новый мир можно только творить из хаоса. А старый мир еще крепок, иным нравится, другие привыкли к нему.
Тягость этого состояния западный человек, привыкнувший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.
И это не только потому, что русский — посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой. Посторонний смотрит на особенности страны с любопытством, отмечает их с равнодушием чужого; так смотрел Бу-Маза на Париж из своего дома на Елисейских Полях; так смотрит европеец на Китай.
Русский, напротив, страстный зритель, он оскорблен в своей любви, в своем уповании, он чувствует, что обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые от избытка любви и доверия.
У бедуина есть своя почва, своя палатка, у него есть свой быт, он воротится к нему, он отдохнет в нем. У еврея — у этого первозданного изгнанника, у этого допотопного эмигранта — есть кивот, на котором почиет его вера, во имя которого он примиряется с своим бытом.
Русский беднее бедуина, беднее еврея — у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило. Может, в этом-то и лежит зародыш его революционного призвания.
Оторванный от народного быта во имя европеизма, оторванный от Европы душным самовластием, он слишком слаб, чтоб сбросить
221
его, и слишком развит, чтоб примириться с ним. Ему остается удаление.
Но куда удалиться? Не все способны день и ночь играть в карты, пить мертвую чашу, отдаваться всевозможным страстям, чтоб заглушить тоску и умертвить душу. Есть люди, которые удаляются в книгу, в изучение западной истории, науки. Они вживаются в великие предания XVIII века, поклонение французской революции — их первая религия; свободное германское мышление — их катехизис, и для них не нужно было, чтоб Фейербах разболтал тайну Гегелева учения, чтоб понять ее.
Из этого мира истории, мира чистого разума, он идет в Европу, т. е. идет домой, возвращается… и находит то, что нашел бы в IV, V столетии какой-нибудь острогот, начитавшийся св. Августина и пришедший в Рим искать весь господню.
Средневековые пилигримы находили по крайней мере в Иерусалиме пустой гроб — воскресение господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истощенную мучительными родами.
Будет ли она жива?
Будет ли жив ребенок?
Да — нет?.. спросить не у кого, философы