одна и та же дума налегла, тяжелая и мрачная, на бесконечное поле и на горы, и на пропадающие акведуки, и на обломки колонн, и на пастуха, и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну торжественную
262
минуту — захождение солнца, — тут она соперничает с морем. Какое наслаждение стоять где-нибудь на горе, в Фраскати, на Monte Mario и следить целые часы за заходящим солнцем, за
наступающей ночью Кто не был в Италии, тот не знает, что такое цвет, освещенье, тому,
должно быть, кажутся натянутыми, слишком яркими южные пейзажи. Печальная Кампанья неразрывно связана с развалинами древнего Рима, они дополняют друг друга. Что это, в самом
деле, за невероятное величие в этих камнях! Недаром на поклонение этим развалинам является каждое поколение со всех концов образованного мира. Кто, читая историю, не понял Рима — пусть придет сюда в термы Каракаллы, в Колизей. Я раз ночью, часов в двенадцать, сидел на оставшемся своде терм; кругом, как привидения, столбы, части стен, полуразрушенные арки, которые обозначают залы величины и вышины необъятной. Летучие мыши шныряют между ними, совы перекликаются, и соловей поет; внизу кустод, солдат, служивший при Мюрате в великой армии, сидит с своим фонарем — вдали слышен лай одинокой собаки на Тибре, — как его слышал Байрон… «Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания — они равно свидетели их силы и их варварства». Мне это замечание ужасно не по сердцу. Да в том-то и величие их, что и руками невольников они воздвигали великое, что, грабя мир, они не зарывали клад в землю, а расчищали арену, место, достойное для себя. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, — каждая арка, каждая колонна мне говорит о силе, о шири, об этом стремленье к царственному раздолью, приличному такому народу, — о величавом вкусе их и говорить нечего — Пантеон и теперь своею внутренностью действует благотворнее и спокойнее Петра, несмотря на то, что и он, как и все памятники, испорчен благочестивым безвкусием позднейших пристроек.
Вторая великая сторона Рима — до которой я действительно не смею коснуться — это обилие художественных произведений, того великого, оконченного изящества, перед которым человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души и очищенный тем, что видел — так, как это было со всеми людьми, приходившими на поклонение изящного в Ватикан, Капитолий в прошлых веках, так, как это будет со всеми людьми будущих веков, которые придут в Рим. Когда мучительное сомнение в жизнь посещает вашу душу, когда вы перестаете верить в людей, когда вам становится противно или совестно жить — подите в Ватикан, и вы исцелитесь, вы успокоитесь и снова поверите в жизнь и
263
в мощь человека. Кто, живши здесь, не развил в себе любви к пластическим искусствам и не образовал сколько-нибудь своего вкуса, у того наверное есть физический недостаток или в зрительном нерве, или в мозгу, и я ему советую от всей души начать серьезное леченье.
Галереи вообще бывают утомительны, я их не умею смотреть, у меня нет настолько прожорливости к изящному, ни поместительности в мозгу, чтоб раза в два осмотреть сот пять картин, — я обыкновенно часа через полтора дурею и перестаю понимать. Добро бы еще картины ставились хоть в историческом порядке или по школам, — такого размещения я нигде не знаю, кроме в Берлинском музее, зато там нет художественных произведений, а только исторический порядок. Каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в фронте других статуй, всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анжело дома — в Сикстинской капелле; его Моисей — в церкви; я любил бы картины на стенах всякой залы, но не любил бы, чтоб эти стены были построены для картин — — — Впрочем — — кто же не знает пользу галерей, не об этом речь. Вы лучше представьте себе, если б кому-нибудь стали читать поэму за поэмой,
отрывок за отрывком из Гомера и Ариоста, из Вольтера и Шекспира, из Гёте и Пушкина, — какое смутное, темное впечатление осталось бы в голове. Мне кажется, самая лучшая метода — ходить к двум, трем картинам, к двум, трем статуям, а с прочими встречаться, как с незнакомыми на улице, — может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до них, но не надобно натягивать знакомства. Так делал я, или по крайней мере так собирался делать. Чем больше мы видим одно и то же великое произведение, тем меньше мы удивляемся ему, удивление — мешает наслаждаться, до тех пор пока картина, статуя поражает — вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, вы не возвысились до нее, не сладили с ней, она вас подавляет, а быть подавленным вовсе не эстетическое чувство. Если вы будете добросовестны и откровенны, то сознаетесь, что пока вы еще порабощены великим произведением — произведения более легкие доставляют больше наслаждения только потому, что они соизмеримее, отдаются без труда, в каком бы расположении вы ни были. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Маратта? Они так милы, так изящны, что поневоле весело смотреть; но великие мастера часто сначала притесняют, даже бывают порывы взбунтоваться против них, но когда вы поймете великое произведение, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от картины Карла Долчи и от картины Бонарроти. Я потому помянул именно Бонарроти,
264
что я очень долго не мог понять его «Страшный суд» — меня ужасно рассеивали частные группы, точно собрание разных этюд, меня это огорчало, — раз, выходя из капеллы, я остановился в дверях, чтоб еще посмотреть на картину, — первое, что меня остановило на этот раз, было изображение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет какой-то остановившейся молнии освещает его. Давно умершее поднялось — он судит, он карает, — но в это время существо кроткое, нежное, испуганное окружающим, робко прижимается к нему — — — она глядит на него, и во всем существе ее видна совсем иная мысль, она не хочет ни суда, ни казни грешнику, а несправедливости всепрощения. Никто не понял так глубоко христианский смысл Девы! Вот она, всескорбящая заступница, — вот она, готовая остановить поднятую руку сына, и притом робкая, испуганная женщина — — — с этого дня я перестал рассматривать разные группы и перестал удивляться великому знанию миологии Микель-Анжела.
А знаете ли вы Марию Магдалину Тинторетто в Капитолии? — Худую, носящую следы всех порывов, всех бурь, которыми она дошла до новой страсти — до страсти раскаяния?
А знаете ли вы Мадонну Ван-Дика в галерее Корсини? — Мадонну бледную, не оправившуюся после родов, Мадонну с томными глазами — в которых столько любви, столько слез и столько физической слабости? —
Но — я делаю истинное усилие, чтоб остановиться — перейдемте к третьей стороне римской жизни, она же самая захватывающая внимание, самая новая сторона. Я говорю об его современном состоянии, об его ШБО^гшепго. Трудно себе представить перемену, которая совершилась в Риме в один год, — особенно трудно потому, что мы вообще судим об Италии по готовым понятиям и совершенно внешним фактам. Об этом в следующем письме. Теперь
позвольте ненадолго оставить Рим в покое, — ему, вечному городу, ничего не значит подождать, а мне хочется побеседовать с вами о моих прошлых письмах. Слышал я, что вы-таки побранили меня за них, — кто вступился за французских буржуа, кто за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легость и поверхностность, за фамильярность с важными предметами, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили мне на счет. Вы ими недовольны, потому что придали им значение, которого они не имели. Несколько набросанных впечатлений, несколько заметок, шутки и дело, мысли, помеченные на скорую руку середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую
265
назвать и определить было труднее, нежели кажется, — вот смысл бранимых писем. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод — ничего подобного у меня не было в помышлении, когда я набросал их; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылились местами, рядом с шуткой и вздором, негодованье, горечь, которой поневоле переполнялась душа, — ирония, к которой мы столько же привыкли, как «раб Ксанфа» Езоп к аллегории; у меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться — или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно — вот и все. На беду редакция поместила их в «большой угол» журнала; они скромно проскользнули бы в смеси, как небольшой арабеск, идущий к сеням, к галерее — но несносный в гостиной256[256].
Еще слово о неуважительном тоне, это мой грех, сознаюсь и каюсь.
Но знаете ли, что всего хуже? Не только в моих письмах, но и в моем сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склониться, принижаться, для которой необходимо поклонение чему-нибудь — золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу; кумиры мне противны. Мне кажется, что человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и не гнется перед ним. Мы из рук вон скромны и чрезвычайно любим церемонии и торжественность, мы любим придавать некоторым действиям нашим (и в том числе писанию) какой-то серьезный, величавый характер, который для меня очень смешон, — ведь и жрецы благоговейно и серьезно резали
в стары годы баранов и быков в пользу Олимпа, воображая, что куда какое важное дело делают. Уважение к предмету, не непроизвольное, а текущее из принятой теории, принимаемое за обязанность, — ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором, человек не может улыбнуться257[257], не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, — фетиш, и человек не свободен, он подавлен предметом, он боится его смешать с простою жизнию, так, как дикая живопись и египетское ваяние дают неестественные