Собрание вовсе не думает, что оно делегат, поверенный в делах, представитель народа, а не в самом деле народ, — нет, оно считает тотчас себя свободным, себя самодержавным, народ низшим, управляемым. — Это-то и есть монархический принцип, и от него долго не отделается Франция, потому что он очень последовательно развит из их цивилизации — так француз смотрит на власть, на семейные права, на закон — — — у него все это святыни, кумиры, цари. — Француз жив и насмешлив по характеру, он смеется надо всем — но его шалость скользит по поверхности, в сущности он упорный консерватор. Его перемены похожи на его моды, покрой платья другой — человек тот же. Он революционер, в этом нет сомнений: отважный и быстрый во всем, он тотчас строит
306
баррикады, для него это протест, месть и полная награда — после баррикад он тотчас спохватывается и бросается ставить подпорки к стене, которую сам стремился сломить. Французы вообще боятся свободы, той свободы, за которую они каждые пятнадцать лет льют потоки крови, — им нужна не свобода в быте, а религия свободы, им нужна свобода на площади в фригийской шапке, им нужны не права, a déclaration des droits de l’homme291[291], они снесут деспотизм во имя этой фригийской шапки и этих напечатанных прав. Это самый практический и самый отвлеченный народ в мире, а всего более самый религиозный. Весь характер революции 89 года — религиозный. Революция была религиозной фазой, как католицизм, как протестантизм: запирая церкви и изгоняя священников, она была тем не менее развитием, последствием, исполнением христианства. Смотрите только на дух, а не на букву. Немецкий ум, часто оставаясь при букве, изменял дух, Фейербах — больше ничего, как Гегель, у которого дух приведен в уровень с буквой. Энциклопедисты не таковы. Не верьте их хвастливым речам, их шутливому кощунству, они сами не подозревали, что половина корней их почерпала соки из религиозной почвы; им казалось, если религиозный догмат перевести с церковно-латинского на французский разговорный язык, если слово «charité»292[292] заменить
словом «филантропия», слово «самоотвержение» — «патриотизмом», — то и дело христианства покончено. Они часто были похожи на того непокорного сына евангельской притчи, который, грубо отказавшись идти работать в виноградник отца, — все-таки пошел. Франция XVIII века имела свои символические книги — например, Руссо, своих святых — как Вашингтон и Франклин, свое изуверство и свой иезуитизм, наконец — внешние формы, обряды во время террора имели грозную обязательную силу. Так, как в теории французские философы принимали за догматы — простые истины науки, чуть не молились закону тяготенияхп[12], так в практических сферах потом они придавали религиозный характер полицейским распоряжениям, и закон свободы был для них законом тяжелым и мрачным. Я тороплюсь сказать вам: не ищите в этих словах порицания великой эпохи, я хочу только указать эту постоянную черту французского характера. Она является в страшном величии в 93 году и страшной низости в 48 — это хороший знак, французы становятся совершеннолетнее. В первую революцию — религия республики была на месте, нынче религия собственности является каким-то уродством, опираясь на догмат suffrage universel.
307
Характер первой революции романтический, юношеский, героический. Романтизм значит несовершеннолетие, героизм — отрочество, — но они прекрасны в своей горячей вере в будущее, в народ, в первый радостный день освобождения от прошлых учреждений, на краю гибели. Вера спасла Францию — но не свободу — и она спасла только Францию — а не республику. Забудем кровь, пролитую тогда, примиримся с нею. Где есть фанатизм, там ждите самоотверженных и страстных людей, из которых одни, отирая слезы, обрекут себя на страшную долю палачей, а другие с веселым челом, с песнью на устах, с верой в сердце — пойдут на плаху. Тогда увлеченье было так велико, что насильем хотели освобождать. Тогда думали, что достаточно объявить людям, что они свободны — чтоб их сделать свободными. В этом доверии к человеческому разумению, в этой вере в удобоисполнимость идеала лежит именно юношеский элемент того переворота. Горячая вера и горячая любовь не ждет, не рассчитывает, она бывает нетерпелива, беспощадна от самонадеянности. Нынешнее salus populi не имеет ни одного луча того времени, его фанатизм — холоден.
Казалось, что царствование Людвига-Филиппа было всего способнее потрясти монархическое воззрение во Франции. Франция ненавидела Реставрацию — правление Людвига-Филиппа она под конец презирала. Карл X возбуждал злобу, Людвигом-Филиппом и его последними министрами гнушались. «C’est une révolution de mépris qui les emportera»293[293], — сказал Ламартин на маконском празднике в 47 году. Но потрясая собственно династический интерес, прогнавши короля — французы попытались на время устроиться в духе противуположном монархии, но как только Собрание начало свои действия — оно стало царствовать, оно стало возвращаться ко всем законам монархии, а главное — стало смотреть на все вопросы с точки зрения монархической, — осталось одно название республики. Я согласен, что и это много, это не простая перемена одного слова другим, это великий шаг вперед, огромное устранение прошедшего. Слово «республика»
сделает ту отрицательную пользу, что старая монархия будет невозможна. Особенно важно слово это для Европы. Я видел, что такое было в Риме и во всей Италии при получении вести о провозглашении республики. Но для истинно развитой части Франции этого мало — она это
чувствует, бьется, исходит кровью — без успеха; статьи Прудона, Торе, Ж. Санд показывают
очень ясно, чего они ждали от 24 февраля — и чего дождались.
Слишком легкий успех, неожиданность 24 февраля должно было броситься в глаза каждому — разве таким шуточным
308
боем достигаются пересоздания государств? Все осталось по-прежнему — кроме трона, который сожгли; сначала этого не замечали из-за толпы, из-за шума, страсти были еще так возбуждены, сердце так билось, великие слова 92 года воскресли и звучали тогдашней силой и славой, — но когда все улеглось, успокоилось, увидели факт, который нельзя было не видеть и прежде, — что республиканская партия слаба, почти не существует. Небольшая кучка республиканцев, уцелевших от всех ударов, наносимых лукавым правительством Людвига-
Филиппа, боролась еще кое-как до 1839 года записывая, впрочем, в свою печальную
хронику одни потери, одни гонения, — гонения открытые и тайные, клеветы прокуроров и обвинительные вердикты подтасованных присяжных. Сентябрьские законы довершили победу. Сам Годфруа Каваньяк говорил перед смертью с глубокой печалью: «Это правительство износит нас всех, мы состареемся в бесплодной и неровной борьбе». Наконец и эта глухая борьба почти исчезает, задавленная правительством и буржуази. До 1840 года у правительства был еще стыд или если не стыд, то осторожность, оно боялось прибегать ко всем средствам, оно не было совершенно уверено в полном сочувствии большинства, после 40 года оно убедилось, что маска не нужна. Камеры депутатов, наполненной чиновниками, не боялись, достаточная буржуази, увлеченная в ажиотаж, соединялась теснее и теснее с троном, ее благосостояние зависело от сохранения существующего порядка; начала, на которых Людвиг-Филипп опирал свою власть, — были те начала, на которых опирались финансовые сделки, торговые предприятия, монополи, — люди коммерции и капитала давали правительству свои голоса, правительство ограждало их своими штыками. Незаметная партия республиканцев тонула в этой entente cordiale. А когда ей случалось всплывать, ее били сплеча клеветой и всеми адвокатскими проделками. К тому же люди прогресса, — люди, которые не могли по благородству натуры оставаться равнодушными зрителями жалкого положения Франции, были разделены между собой на три партии, редко соединявшиеся. Одни хотели реформы, другие — республики, третьи стремились к социальным переворотам. Из этих партий — чистые республиканцы не были в большинстве.
По мере того как правительство шло далее и далее в путях насилия, разврата, по мере того как оно находило средства превращать хартию в пустую форму и заменять личным правлением — представительное, росла мысль о реформе; страна, настолько развитая, как Франция, с своей старой цивилизацией, с воспоминанием 1830 года, не могла не понять опасности личного правления; самое покорное большинство, подавая
голос за правительство, часто жертвовало убеждениями единственно для сохранения «общественного порядка». В Камере и вне ее образовалась партия, желавшая сохранить представительное правление 1830 года во всей чистоте, усиливая сторону Камеры расширением электорального ценса, вводом «способностей» — ожидали от предполагаемых перемен появления новых сил, новых интересов, — в этом духе появилась известная брошюра Дювержье де-Горона, в этом духе действовала часть оппозиции и лучшая, образованнейшая часть буржуази. У этой партии, как у всего половинчатого, были связаны руки, она столько же боялась республиканцев и социалистов, сколько хотела обуздать Людвига-Филиппа и его министров. Сила ее возросла страшно в 1847 году. Гизо слишком понадеялся на солидарность буржуази с правительством, он слишком понадеялся на тьеровские законы; действия министерства с начала 1847 становятся непонятны. Уменье свое понимать, наблюдать Гизо доказал на каждой странице своих сочинений, — как же он, так долго, в таких разных случаях призываемый к общественным делам, так грубо ошибся в характере французов, особенно Парижа? Власть пьянит, семь лет постоянных удач свели его с ума, он забылся до того, что перестал скрывать свою внутреннюю реакционную мысль, — язык его становился дерзок, оскорбителен; судя по тому, что он делал и говорил, надобно думать, что он безмерно презирал Францию. К тому же он уронил ее влияние в европейской политике. Ни оскорблений себе, ни унижения Франции — француз не прощает. Недостаток учтивости больше сделал вреда Гизо, нежели преступное управление его; неудачи внешней политики сердили французов больше, нежели ряд безобразных мер против книгопечатания, против театров и пр. Неудовольствие росло, а с ним и партия реформистов; Гизо встречал ее нападки иронией, подкупами, растлением всякого чувства чести и долга в общественных делах, — — но 47 год должен был сделаться позорным столбом развращающего министерства. Первый удар Гизо и Дюшателю — удар ловкий, злой — нанес Эмиль Жирарден. Подкупленное большинство ввиду неопровержимых документов публично оправдало министров. — Это было хвачено через край. Нравственное чувство самых простых людей и самых далеких от политики было оскорблено. Буржуази начала хмуриться — — через несколько дней после истории Жирардена начинается суд над Тестом, товарищем Гизо и Дюшателя. Дело Теста в моих глазах не столько важно по взяткам, сколько по обличению страшной бессовестности, которая указывала на глубочайший разврат людей, находившихся в правительстве.
Министр Тест является перед палатой пэров сильный негодованием, он оскорблен, он снимает с себя Лежион д’Онер,
310
слагает звание пэров — для того, чтоб их снова получить после торжественного оправдания — — — и в это самое время какой-то старик бухгалтер сквозь слезы, трепещущим голосом