Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 5. Письма из Франции и Италии 1847 — 1852

читает в шнуровой книге несомненное доказательство, что Тест — вор. И что же потом — королевский прокурор Делангль, недавно купленный министерством из рядов оппозиции, позорит дерзкими словами заслуженного старика генерала Кюбьера за то, что он

смел сказать: «Правительство в руках грязных и развратных, без денег ничего не сделаешь» — и Камера пэров, основываясь на глупом законе, снимает все звания заслуженного старика, все знаки отличия и высылает вон опозоренным бродягой. — Вся Франция следила шаг за шагом процесс Теста. Он еще не кончился, как оппозиционные журналы сделали пять или шесть доносов — не токмо Сульт и министры, но члены королевской фамилии были замешаны в грязные денежные сделки. Министерство упорно не дозволяло производить следствиеминистр юстиции Эбер, в моих глазах, был еще гнуснее самого Дюшателя: Дюшатель — какой-то развратный Фигаро, слуга roué и больше ничего; но Эбер — это инквизитор без веры, у него наружность змеи, существо худое, желтое, гадкое; Эбер не хотел допустить следствия, говоря, что правительство не верит обвинениям. Так шутить нельзя с народом, который имел сто лет тому назад Монтескье. —

Вне парламентского мира правительственные лица тоже отличились — один скандальный анекдот заменял другой. — Полицейский комиссар, взойдя для обыска в maison de tolérance294[294], где обыгрывали молодых людей, захватил там старика, предававшегося безобразнейшему разврату, и, несмотря на все его усилия, отправил его в префектуру. — Это был министр юстиции Мартен дю-Нор. — В Тюльери поймали на вечере у короля плута, который передергивал карты, — этот плут был адъютант герцога Немурского, полковник Гюден. — Мартен дю-Нор умер, Гюден исчез; никто не судил ни того, ни другого.

Наконец, страшное убийство герцогини Пралень, подробности преступления и, наконец, смерть преступника, которого правительство отравило для того, чтоб не вести на эшафот герцога, окончательно возбудила все умы, негодование, ропот становился сильнее, в воздухе было что-то тяжелое. Толпа народа, стоявшая у решетки Венсенского дворца, в котором Монпансье давал бал, встречала кареты министров криками: «A bas les voleurs!» Людвиг-Филипп отвечал на этот крик, повторившийся в всех департаментах, назначением Гизо

311

в президенты совета министров. Больше пренебрежения к общественному мнению показать было невозможно. — Капфиг издал брошюру, которая объясняла смысл председательства Гизо, — брошюра эта, отрекавшаяся даже 1789 года, была до того написана в духе правительства, что правительство отреклось от нее. Капфиг говорил о необходимости ценсуры, о недостаточности суда присяжных, о монархических преданиях, разорванных революцией, — об этих преданиях говорил несколько раз и Гизо.

Партия реформистов быстро росла от всех этих событий. Депутаты оппозиции, возвращаясь в свои департаменты, проповедовали реформу, указывая всю гниль, всю гадость правительства. Люди, известные своим независимым образом мыслей, — Ламартин, Кремье, Одилон Барро, — ездили из города в город, везде принимаемые реформистскими банкетами, везде произнося речи, возбуждая уснувшую политическую деятельность. Правительство оставалось глухо и немо к требованию реформистов, оно сражалось мелкими средствами,

напр. нападая за то, что тост короля не был предложен на банкете, что в такой-то речи было такое-то выражение, — подобного рода замечания, выходившие из министерства, дразнили вдвое более. Банкеты приближались к Парижу. Министерство становилось en garde295[295]. Оно решилось употребить все силы и все средства, чтоб в Париже не было банкета. — Как мелко всегда люди власти понимают оппозицию, как будто важность дела состояла в том, что будут обедать или нет несколько депутатов, что скажет речь Одилон Барро или нет. Между тем отказ должен был оскорбить — и, как вы знаете, он был поводом 24 февраля.

Республиканская партия не могла при Людвиге-Филиппе открыто действовать, она работала в тайных обществах, société des droits de l’homme, des montagnards296[296], в ней были энергические люди, но не в большом количестве и очень розных направлений — из ее рядов вышли Барбес, Г. Каваньяк, Алибо, — к ней принадлежал умеренный Арман Карель; «National» и «La Réforme» представляли до некоторой степени публичные органы умеренных республиканцев; «National» продолжался в духе Кареля — Маррастом, который даже принял имя Армана, до того был под влиянием благородной тени предшественника. Взгляд Марраста — умный и бойкий — был очень ограничен, его журнал проповедовал буржуазную республику, он за suffrage universel не видал ничего, для него социальные вопросы не существовали; находя в себе самом все симпатии мещан, Марраст льстил армии, народной гордости,

312

бранил социалистов, говорил о сильной полиции, о мощном правительстве, — куда эти теории привели Марраста и его друзей, мы увидим после. У «Насионаля» были большие связи, большие сношения с департаментами, он заправлял их журналами, был их органом в Париже; ему доставлялись все министерские секреты, он знал депеши час после их получения; Марраст был отличный памфлетчик, его отчеты об особенно важных заседаниях Камеры депутатов — напоминали иногда самого Курье. — «Реформа» была радикальнее «Насионаля», но беднее средствами и способностями. Влияние ее было ограниченнее «Насионаля», но она, впрочем, сильно действовала в кругу студентов, бедной молодежи и работников-республиканцев. «Реформа» плохо понимала социальные вопросы, но звала социалистов на общий труд, доказывая невозможность социального переворота без политического. «Насиональ» имел тысяч пятнадцать подписчиков, «Реформа» не более шести тысяч297[297]. — В публичном преподавании республиканское направление поддерживалось лекциями Мишле. — Вся эта партия находилась под беспрерывным Дамокловым мечом Дюшателя и Эбера, — выстрелит ли кто в короля — их обвиняли в complicité morale и гнали, как Дюпоти. Попадется ли какой-нибудь вор, который случайно зашел к республиканцу, — полиция замешивает республиканца, и его сажают в тюрьму, как сделали в 1837 году с Флотом. Реформистские обеды развязали, вместе с общим ропотом, руки республиканцам, на

некоторых банкетах гости явились повязанные красными платками, и только прямо не пили за здоровье республики. Из этого никак не следует заключить, что у партий республиканцев была прямая надежда, они готовы были пристать к каждой партии, противудействующей правительству, — но не считали сбыточным скорое провозглашение республики. Я скажу смело и с полным убеждением, что 23 февраля никто не предвидел, чем окончится 24-е, ни Людвиг-Филипп с своими министрами, ни реформисты с своим протестом, ни «Насиональ» с своей осторожной оппозицией; республика была сюрпризом для всех, республику 24 февраля создали и провозгласили — парижские работники и несколько клубистов — это было вдохновение; люди, построившие первые баррикады на улице С.-Оноре, люди, сражавшиеся у ворот С.-Дени, Национальная гвардия, становившаяся в ряды народа, — не шли так далеко. Хотели реформы — сделали революцию, хотели прогнать Гизо — прогнали Людвига-Филиппа, хотели отстоять право банкета XII округа — провозгласили французскую

313

республику, утром радовались министерству Одилона Барро — вечером Одилон Барро больше отстал, нежели Гизо. Мало этого, 24 февраля, когда народ везде побеждал, когда Национальная гвардиятоже побеждала, не зная кому, Марраст посылал Мартина из Страсбурга в «Реформу» сговориться о каком-то правительстве, в котором членом будет Одилон Барро, и поддерживал регентство. «Реформа», увлеченная Ледрю-Рол<леном>, была уже вполне за республику и печатала первую прокламацию — которая должна была так удивить Камеру, буржуази и Национальную гвардию. Этого сюрприза не забыли они до сих пор.

Третья оппозиционная партия, существовавшая до революции, была партия социалистов и коммунистов — французский социализм явился вслед за 93 годом как упрек республике политико-демократической С.-Жюста и Робеспьера, как пророчество будущего переворота — его казнили консерваторы в лице Гракха Бабефа. Но он вскоре, во время Империи, возродился не в революционной, а индустриально-религиозной форме, потомок герцогов Сен-Симонов сделался проповедником нового социализма. Пятнадцать лет Реставрации Франция провела в парламентских прениях, в либерализме, в конституционных теориях — о социализме никто не думал, совсем напротив, все твердили Сэя и Мальтуса, это было золотое время представительного правительства, тогда блистали такие ораторы, как Манюэль и Б. Констан, буржуази — отборная и богатая (ибо ценс был выше) — соперничала с возвратившимся дворянством и, сидя на мешках золота, смеялась над почерневшей позолотой их гербов. Революция 1830 вдвинула другие начала, по видимому, казалось, ничего не переменилось, кроме собственных имен и грамматических поправок в тексте хартии. Таково свойство сильных народных потрясений, совсем назад воротиться нельзя; после 1830 года французские Камеры утратили интерес, слишком много посредственности взошло в них. Ценс 1830 не ввел ничего народного, а позволил всплыть бедной или по крайней мере небогатой буржуази — сословию плохо образованному и весьма неблагородному. Социальные вопросы стояли так близко, так неминуемо, что нельзя было их миновать, — народ очень хорошо понимал, что его положение не улучшилось, нашлись люди, которые стали ему пояснять отчего. Ученье С.-Симона и Фурье распространялось — и что, может, важнее их школ, — это то, что вопросы, поднятые ими, что их сомнения в прочности существующего, что их критика перешла в умы, враждебные им,

заняла всех. — Восстание в Лионе 1832 — носит в себе совершенно новый характер, кровь льется не из религиозного разномыслия, не из политического устройства — из

314

вопроса работы и возмездия. — С тех пор вопрос этот ни на минуту не сходил с арены, вольно было отворачиваться от него, не знать его (ignorieren, как говорят немцы); он был тут, как угроза, как угрызение совести. Работники, вообще пролетарии, несравненно более сочувствовали социальным и коммунистическим теориям, нежели либерализму «Насионаля». Журналы социалистов имели мало влияния, буржуазная и буржуазно-либеральная журналистика не удостоивала внимания и разбора даже такие сочинения, как Прудоново «Contradictions de l’économie politique» — самое серьезное и глубокое сочинение последнего десятилетия в Франции. Ни одно отдельное учение не обнимало всего вопроса социального, ни одно само по себе не было сильно, от уступчивых теорий Консидерана до злейшего коммунизма, от логики Прудона до мечтаний Кабе, — но, взятые вместе и дополненные теми стремлениями, которые еще не успели выразиться ученьем, системой, они представляли великий элемент в развитии народном, тем более важный, что вся сознательная и рассуждающая <часть> работников были социалистами.

Из пепла, брошенного умирающим Бабефом, — родился французский работник. Будущность Франции — его, наследник Бурбонов и мещан — не Генрих V, не Ламартин, а блузник, столяр, плотник, каменоделец. Потому что это единственное сословие во Франции, которое доработалось до некоторой ширины политических идей, которое вышло вон из существующего замкнутого круга понятий. Потому что его товарищ по несчастию, бедный земледелец, представляет в противуположность деятельному протесту работников — страдательное, тупое хранение statu quo. Парижский работник принял в наружности что-то серьезное, austère298[298]. Это люди, до которых коснулось веяние будущего, это люди, почувствовавшие призвание — и оставившие для него все, это назареи в Риме, социализм у них перешел в религию, работа сделалась

Скачать:TXTPDF

читает в шнуровой книге несомненное доказательство, что Тест — вор. И что же потом — королевский прокурор Делангль, недавно купленный министерством из рядов оппозиции, позорит дерзкими словами заслуженного старика генерала