священнодействием. Что за мощный народ, который, несмотря на то, что просвещение не для него, что воспитанье не для него, несмотря на то, что сгнетен работой и думой о куске хлеба, — силою выстраданной мысли до того обошел буржуази, что она не в состоянии его понимать — что она с страхом и ненавистью предчувствует неясное, но грозное пророчество своей гибели — в этом юном бойце с заскорузлыми от работы руками. При Людвиге-Филиппе теоретический социализм презирали — но где правительство встречало практическое поползновение осуществить социальные учения — там оно разило беспощадно, уверенное, что буржуази ему будет рукоплескать,
гонение работника составляло новый брак между королем-мещанином и богатой частью народа. По временам доходил до ушей публики какой-то стон, выходящий из мощной, но задавленной груди, слышался страшный протест — не в журналах, не в Камере, а на лавках подсудимых, в ассизах, его хроника в «Gazette des Tribunaux». Судьи-мещане, присяжные-мещане наказывали тюрьмой за стон и гильотиной за голод и отчаяние. Толпы бедняков без хлеба, — взбешенные торговцев ржи, который выстрелил в них и убил одного из них, они бросились в первую минуту на убийцу и убили его самого. Четыре человека были гильотинированы по этому делу в Бизансе. Это было во время голода 47 года. Правительство из страха кормило тогда бедняков в Париже, в провинциях оно их оставляло в самом беспомощном положении, но и в Париже достаточно было самого легкого подозрения в коммунизме, чтоб обрушить на работника страшные гонения; полиция выдумывала гнуснейшие обвинения, королевские прокуроры находили мужество поддерживать обвинения, которых ложь они видели явно; присяжные соглашались с ними, для того чтоб проучить «анархистов». Гизо имел дерзость задавленному работой и нуждой работнику сказать с трибуны Законодательного собрания: «Работа, беспрерывная работа для вас необходима, это единственная узда, на которой вас можно держать». Вот эти-то гонимые люди сохранили настолько свежести сил, настолько глубокого чувства человеческого достоинства, что взялись за ружье 23 февраля — и явились во всем величии французского народа; лишь только блузник стал во весь рост, все исчезло перед ним, как звезды перед солнцем: и Людвиг-Филипп, и наследственный престол, и Одилон Барро, и Камера, и регентство. — Он — великий народ баррикад, надел на себя корону, он занял Тюльери, а трон отправил сжечь на то место, где стояла Бастилья, он — провозгласил республику и водрузил красное знамя демократии, и все это менее нежели в двое суток, и без всяких приготовлений. — Остальное сделал не он. — Он остановился на первом успехе, он дал спокойно снять с своей головы корону, он спохватился после — но уже было поздно. —
Теперь мы знаем отчасти элементы, которые должны были взойти в революцию 24 февраля. История февральской революции довольно соответственно этим элементам представляет три фазы — ее начала парламентская оппозиция, которая далее реформы идти не хотела, ее совершил парижский народ — провозглашением республики, ее окончили журналисты, воспользовавшиеся общим разгромом и своими либеральными именами, чтобы сесть на трон. Оппозиция и Национальная гвардия с ужасом увидели, что они завоевали больше, нежели
316
хотели. Журналисты стали между народом и мещанами, обоим присягнули, обоим протянули руки и основали свою власть на попытке нелепого примирения. Что они сделали, мы увидим.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Вы помните, в какое положение Гизо поставил Францию к концу 1847 года. Все влияние на Европу было утрачено из-за мелких династических интересов; все симпатии народа были пожертвованы для того, чтоб простили испанские браки. Франция не могла держаться даже на той высоте, на которой была за десять лет, она делалась второстепенным государством. Правительства перестали ее бояться, народы начинали ненавидеть. Узкая, эгоистическая и
буржуазная политика, ставившая мир выше всего и невозможную теорию de la nonintervention — ключом свода, не мешала Гизо запятнать Францию явным вмешательством в дела Португалии и тайным — в дела Швейцарии. В обоих случаях Франция играла ту самую роль, которую Реставрация — столько проклинаемая — принимала на себя в 1822 относительно Испании, — роль военной экзекуции, полицейского усмирения. Португалия была задавлена из учтивости к королеве Виктории Пальмерстоном и из учтивости Пальмерстону — Францией. — Оксенбейн отвечал дерзкой нотой на вмешательство французского посланника и велел выставить на площади в Люцерне — пушки французской артиллерии, потихоньку присланные Зондербунду. — Для довершения благородной политики недоставало одного — союза с Австрией против Италии. Действительно, все симпатии кабинета были в пользу statu quo, Гизо беспрерывно унимал Пия девятого, даже Карла-Альберта, меры которого находил слишком либеральными. Французский посланник в Турине протестовал против дозволения печатать в Генуе песни, в которых говорят об австрийцах оскорбительно. Союз с Россией — было одно из пламенных желаний Гизо. В последнее время высылали из Парижа людей по требованию русского посланника и теснили польских выходцев, думая сделать этим что-нибудь любезное нашему правительству.
При всем этом нельзя не заметить характер мещанина во дворянстве, который принимало правительство, вышедшее из баррикад, и министр из профессоров. Аристократические симпатии английского министерства делаются с какою-то простотой естественного влечения, не выставляются. Поспешность, с которой Гизо протягивал руку всему аристократическому, старание прикрыть революционное происхождение трона 1830, отречься даже от 1789 года и выдать себя за
317
великого тори и консерватора — было очень смешно и очень печально. Французскому министерству, как всем parvenu, при всех стараниях не удавалось стать на одну ногу с аристократическо-монархической Европой. Россия имела поверенного в делах, которому в
конце 1847 года дали названье посланника, зато с какой радостью, с какой благодарностью
Гизо протянул руку Меттерниху — когда тот ему позволил — — — — Мишле был прав, говоря, что глубже пасть невозможно.
Что делалось внутри Франции, я отчасти вам рассказал в прошлом письме, прибавлю несколько личных впечатлений, для того чтоб еще индивидуальнее характеризовать время, предшествовавшее февральской революции. Я приехал в Париж в марте 1847 и прожил до конца октября. Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом «Париж» сопрягать воспоминание великих событий, великих людей, 1789 и 1793, воспоминания колоссальной борьбы за право, за мысль, — борьбы, продолжавшейся после революции то на поле битвы, то в парламентских прениях; имя этого города тесно соединено со всеми святыми стремлениями, со всеми лучшими упованиями современного человека — я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел — Париж, описанный в ямбах Барбье; меня оскорбляло все виденное. Я был удивлен, огорчен — — я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в
Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников — этих мучеников и страдальцев, задвинутых пышными декорациями искусственного богатства, — не существовал для иностранца — по крайней мере на первый взгляд. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали, пустоты, мелкости, апатии. В обществе, сколько мне случалось видеть, царило совершенное безучастие ко всему, выходящему из маленького круга пошлых вопросов. У французов среднего состояния, кроме исключений, есть какое-то образованное невежество, какой-то вид образования при совершенном отсутствии его. Их понятия невероятно узки — их ум так неприхотлив и так скоро удовлетворяем, что французу достаточно десятка два мыслей, сентенций, Вольтера или Шатобриана все равно, пожалуй, того и другого вместе, чтоб довольствоваться ими и покойно учредить на них нравственный быт свой, лет на сорок жизни; к этому у него прибавляются практические нравоучения, предания и кодекс. У нас теперь перед глазами совершается бой Прудона со всей буржуазной журналистикой, бой этот взошел даже в Национальное собрание. Что же вы думаете — понял кто-нибудь, что
318
Прудон говорит? Нет, они поймали резкое выражение его «la propriété est un vol»299[299] — на этом и сидят. Прудон просит их, стыдит, уговаривает развернуть книгу, по крайней мере его журнал — ему отвечают: «Вы разрушаете семейство». — Спросите их, где он разрушает семейство, что они разумеют под собственностию, — они вам ответят фразой, пошлой, битой — — у них нет потребности идти далее, да нет и сил, ограниченность их пониманья так же поразительна, как невежество, — никакой смелости мысли, никакой инициативы. Их философия остановилась на Вольтере и Руссо, — на Вольтере, которого гений отрицать безумно, но которого при жизни считал Дидро и Голбах отставшим, — на Руссо, которого имя свято и дорого всякому образованному человеку — но понятия которого, конечно, тесны для современного мира. Возьмите курс Мишле или историю Луи Блана — я беру высших, лучших представителей — взгляните на начала, на внутреннюю построяющую мысль — и вымеряйте, на много ли они ушли от Руссо, сам Пьер Леру, сама Ж. Санд. Для них достаточны общие места из хрестоматии и казистые фразы. Но большинство и до этого не достигает. Холодный, скудный разврат, денежные обороты и хвастовство — поглощают их мысли и досуги. Стяжание, нажива, ажиотаж — вот на что был обращен деятельный дух французов; певицы и аббаты, литераторы и львы, министры и лоретки — все играло на бирже, приобретало, перепродавало акции, купоны. Издание журнала, выбор депутатов, голос в Камере — все это было торговым оборотом, несколько прикрытым условными фразами. Сила банкиров во всех общественных делах была чрезвычайная. Министерство боялось больше всех зол распадения с капиталистами.
Среднее сословие во Франции в отношении к алчности, к страсти обогащения оставляет за собой все европейские народы. Скупость их — мелкая, обдуманная, постоянная — не ослабевает ни на минуту, от этого так гадок буржуазный разврат, — разврат, сведенный на minimum ценности. Англичанин расчетлив, он купец, для него приобретение выгод —
решение задачи, он в него вносит всю светлость своего практического ума, это его дело, его занятие — но, закрывая бухгалтерскую книгу, он делается потребителем, он любит комфорт, он любит удовольствия. Мотовство несообразно с жизнию делового человека, оно расстроило бы доверие к торговому дому, хорошее состояние дел — point d’honneur купца, — но в своих границах англичанин позволяет себе пожить, у него нет безусловного поклонения золоту. Совсем не таков французский буржуа — он всегда жмется, он ни в каком случае не забудет финансовой
319
стороны вопроса, он скряга с самых молодых лет. Оттого он так сух душою, он вперед подкуплен собственным состоянием, скупость у него стягивает всякий порыв, беспрерывная мысль о денежных счетах обессиливает все силы души. Как много должно отнести на счет скупости, — что французы терпели гнусное управление