Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 5. Письма из Франции и Италии 1847 — 1852

Людвига-Филиппа, и разве не скупость заставила буржуази признать республику? У англичанина есть свои нравственные привычки, свои, так сказать, религиозные капризы, которые он всегда поставит выше денег, — безумие стяжания и собственности играет приму во всем, что делает французский буржуа, его поддерживают от совершенного падения только честолюбие и любовь к наружному блеску300[300]. Отчего французы так симпатизируют с итальянским вопросом, так желают эманципации Италии — и с пеной у рта говорят о работниках — — — — отчего они так отважно готовы жертвовать кровью, жизнью — и так упорно борются против прогрессивного налога, который мог бы спасти на первый случай республику от кризиса и бедные классы от голода! — Рядом с жадностию к деньгам должны были развиться все низкие страсти, украшающие корыстолюбие, — желание эксплуатации всякого человека, всякого предприятия, подозрительность, неоткровенность; пожалуйста, не верьте, что французы сообщительны, — у них это только форма, только болтовня, далее фразы он нейдет, ему вас не нужно — если у вас нет общего с ним дела. Нет города, где бы было легче наделать тьму шапочных знакомств, как в Париже, и нет ничего труднее, как в самом деле сблизиться там с несколькими людьми. Какая разница с немцами, с итальянцами, даже с англичанами, когда раз познакомишься с ними. Многим может показаться преувеличенною моя характеристика буржуази — я не могу по совести уменьшить ни слова. Она не была такова в XVIII столетии, я знаю, она тогда еще шла вперед, не отрывалась от народа, пробивалась; с ее стороны были новые идеи и революция; она не была такова во время Реставрации — хотя с некоторым вниманием можно везде отыскать родственные недостатки. —

Царствование Людвига-Филиппа развернуло все стыдившееся света, семнадцать лет разврата воспитало современную буржуази, и она наконец выродилась, как Меровинги, ей спасенья нет, она идет в гроб, она посвящена богам. Революция

24 февраля хотела ее вынести с собою, — мы видим результат, вот вам assemblée nationale — ни объему мысли, ни élan301[301], ни благородства, — оно на бесконечную пропасть ниже революции, современности — — — и подите сдвиньте их с их жалких, давно обойденных теорий. — Roué из roués, Тьер или Марраст — что, вы думаете, поняли они важность социальных вопросов? Они и не подозревают, они умны и ловки в своем известном круге идей — за границей его они пошлы. — Взгляните на их литературу, возьмите их журналы, ступайте в их ученые общества, взгляните на их искусства — на эти истомленные, исковерканные сладострастием статуи, на выражение лиц, которое домогается схватить живописец, — подите на их гулянье, где пошлость, мескинность спорит с нелепостью и безвкусием, — наконец, идите в театр, и мера смерти этого сословия выйдет перед вами на сцене. Вторую половину сорок седьмого года давали ежедневно «Le Chevalier de Maison Rouge» Дюма; я уродливее и глупее пьесы не видел, прибавьте еще, что она писана в самом раболепном духе, — театр был всякий раз полон.

На закраине между работником, пролетарием и буржуази находится бедное мещанство. Оно грубо и резко представляет внутри себя антагонизм народа и буржуази. Часть его считает себя народом и ненавидит больше работника богатую буржуази; тут начинается нравственное население Франции, это сословие республиканское, благородное, здесь люди имеют верования, здесь живы предания Великой революции, тут я встречал древних матрон -матерей, которые радовались, что их дети идут на баррикады, тут я встречал гордую и величавую бедность, у них не утратился даже живой, веселый, чисто французский ум. Возле них с одной стороны такая же бедная буржуази, но отделившаяся от народа, — это мелкие лавочники, мастеровые-хозяева, сидельцы, эписье, консьержи богатых домов, лакеи, главные наемщики — тут во всей грубости являются все недостатки мещанства, ненависть к народу, скупость, надменность и проч. С другой стороны работники — о которых мы говорили в прошлом письме. Работники и демократическая буржуази наполняют парижские предместья — эти казармы революции, о которых говаривал, покачивая головой, Людвиг-Филипп: «Paris et ses aimables faubourgs». Без работников, без aimables faubouriens302[302] я не вижу, откуда Франция могла бы ждать спасенья.

Были люди, защищавшие буржуази в 1847 году, — в 48-м, кроме буржуа, никто ее не защищает. Она себя показала. Предупреждая возражение — которое я уже слыхал -прибавлю, что без сомнения нет забора, который бы отделял демократическую

321

буржуази от враждебной народу, тут нет ни каст, ни грамот — но есть факт, непреложный, дошедший теперь до открытой войны, до того, что два враждебные стана стоят каждый под своими знаменами. Найдутся люди, которые независимо от своего положения, по убеждению

перейдут из стана в стан, и еще более найдутся такие, которые, переходя из звания работника в звание хозяина, — делаются яростными буржуа. Против всеобщности нами высказанного факта это ничего не значит — это перемена лиц, а не принципа. Открытая борьба народа с буржуази перед глазами — это начало страшной, социальной войны. Миновать ее невозможно.

Пользуясь всем сказанным, пользуясь ненавистью буржуази к народу, правительство при Людвиге-Филиппе дошло до полицейских мер, которые сделали бы честь в Петербурге или Неаполе. Власть до того опьянила Гизо, Дюшателя и самого старого короля, что они забыли раздражительность французского характера и его обидчивость. Осенью 1847 начался глухой ропот, воровство министров оскорбляло буржуази, злодейство герцога Праленя оскорбляло народ, реформистские банкеты и справедливые упреки, которыми осыпали Францию либеральные журналы всей Европы, проповеди реформистов расшевелили несколько политическую деятельность. Когда во французском народе начинают бродить сильные неудовольствия, мятежные мысли, он их не может долго оставлять на дне души, он стремится тотчас облегчить сердце действием. Начались частные волнения. Для того чтоб показать вам, что такое французская полиция, расскажу ничтожную эмёту в улице С. Оноре — которая была при мне в сентябре месяце 1847 года и после которой я уехал на зиму в Рим. Какой-то сапожник недоплатил своему работнику двух франков. Из этого вышла ссора — а так <как> суда и расправы у прюдомов работникам искать было невозможно — ибо их всегда обвиняли и жертвовали хозяевам, — то товарищи работника, видя тщетность склонить хозяина, выбили ему окна в магазине. Полиция обрадовалась случаю, — ей хотелось раздуть бездельный мятеж, для того чтоб замешать в него радикальную партию — и прихлопнуть ее. Муниципалы оцепили дом, явились патрули, народ хлынул со всех сторон. Вызывать на неприготовленные возмущения и замешивать в них людей, которые кажутся правительству вредными, — это старая французская полицейская уловка, ее равно с успехом употребляли все безнравственные правительства — директория и первый консул, Людвиг-Филипп и ассамблея 48 года. Толпы постояли, разошлись; на другой вечер опять собрались, и полиция собралась; видя однако, что из этого ничего не будет, муниципалы начали разгонять толпу, без сомации, предписанной законом, не давая

322

времени уйти, они били прикладами и давили массой. Кто осмеливался возражать, того тащили в тюрьму; в толпе оказались люди, одетые в блузу, которые по выбору били особенными ремнями, с узлом на конце, того или другого, — это были переодетые шпионы — разумеется, негодование и крик росли, полиция свела человек 300 в тюрьму. Начался суд в коррексионельной полиции (без адвоката). Виноватых, разумеется, не было никого — те, которые выбили окна, не остались дожидаться полиции. Те, которые пришли после полиции, не могли бить окон. Суд нашел, что следует всех выпустить, «кроме 50 работников»-иностранцев, которых выслать за границу, как нарушивших обязанности благодарности за французское гостеприимство! — Верите вы этому? — Чувствительная Аделаида прислала им на дорогу деньги, кажется по 50 франков на человека.

Многие из захваченных начали горько жаловаться на побои, которым они подверглись, на дикие поступки муниципалов с людьми, случайно шедшими по улице, и пр. Президент им отвечал, что ему душевно жаль, что с ними это случилось, что он не одобряет неосторожных действий полиции, но что надобно принять в соображение, что в таких трудных случаях — бывает не без конфузий и что всего лучше из этих печальных событий взять для себя поучение

не останавливаться на улице, когда есть толпа, особенно буйная Где это, господи, в

Париже или в передней храброго генерала Кокошкина? Кто не верит, может справиться в «Gazette des Tribunaux» (это было в сентябре 1847).

Вслед за эмётой и пралиновским делом Эбер отдал под суд шесть журналов:

«La Réforme»,

«La Démocratie Pacifique»,

«La Gazette de France»,

«Le Charivari»,

«Le Courrier Français» и, наконец,

«Le National», которого министерство долго не решалось захватить. Половина журналов были осуждены, — тут и пошло — запрещение лекций Мишле, строжайшая ценсура театров, запрещение петь гимн Пию девятому. Корн был исключен из судейского звания за то, что он не хотел, чтоб на реформистском банкете был предложен тост короля; работников-типографов, собиравшихся всякий год в один и тот же день на братский пир, разогнали муниципалы; полякам запретили праздновать именины князя Чарторижского. Правительство обезумело, закусило удила.

Собралась Камера 47—48 года. Большинство оказалось еще плотнее за министерство, нежели в прежней; подкуп и интриги

323

были еще очевиднее. Гизо вместо ответа указывал рукой на свою когорту. Парламентскими путями трудно было сломить министерство. Однако оппозиционное меньшинство, пойманное арифметически, знало, что в народе ропот растет, что самая буржуази негодует, что банкеты реформистские имели столько же влияния в департаментах, как банкет du Château rouge. Оппозиция знала, что реформу хотят все, что министерство ненавидимо, что дипломатические отношения Франции, ее жалкая роль возмущали общественное мнение. Прения об ответе на королевскую речь, несмотря на большинство, вышли из пошлой колеи апатических фраз и косвенных намеков. Ламартин покрыл позором внешнюю политику, он назвал ее австрийской в Италии, русской в Польше, иезуитской в Риме, везде ретроградной и нигде французской. Самое появление Ламартина на трибуне было событием. Последнее заседание он держал себя в стороне, ему был противен неблагородный бой депутатов, он этого не скрывал. Успех его книги и речи на реформистских обедах выставили его на первый план оппозиции; авторитет

его был велик, знали, что он не домогается министерства, денег, пэрства, в него верили, его считали чистым человеком — может, потому, что он ничего не делал. Речь его потрясла министерство, но не менее потрясла его и другая речьхотя, совсем наоборот, оратора никто не уважал. Я говорю о речи Тьера в пользу Италии. Тьер произнес нечто вроде смертного приговора предательской и неблагородной политике Гизо. Дерзкий Гизо сломился под тяжестью этих речей, он, забывая большинство, сделал опыт победить своим талантом — ему это удавалось — его ответ был беден, даже смешон. Проницательный дипломат уверял,

Скачать:TXTPDF

Людвига-Филиппа, и разве не скупость заставила буржуази признать республику? У англичанина есть свои нравственные привычки, свои, так сказать, религиозные капризы, которые он всегда поставит выше денег, — безумие стяжания и