революции 24 февраля. Народ не имел доверия к себе, народ не был готов, он ждал правление сверху, он искал людей между депутатами и журналистами, между литературными знаменитостями — вместо того чтоб искать его в своей здоровой и мощной среде. Если б республика не была провозглашена, я считал бы ее невозможной во Франции — но тут рассуждение должно покориться факту. Республика — fait accompli324[324] — по крайней мере на словах, — может, слово приведет дело — будемте надеяться!
Париж, 20 июня 1848.
346
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
28 августа 1848.
Больше двух месяцев прошло после того, как я писал мое второе письмо из Парижа. — Я не могу продолжать начатого рассказа так, как я его начал, — — реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Париже, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, — сделались ежедневны, не удивительны. Глубоко оскорбленный во всех человеческих симпатиях, я остался сложа руки досматривать — преступление état de siège325[325], депортации без суда, Национального собрания, которого каждый вот — злодеяние, — — — вероятно чем-нибудь да кончится это тяжелое состояние — — кто-нибудь явится воспользоваться учрежденным порядком, Генрих V — или Марраст — или Тьер — — или этот несчастный солдат, который добродушно пошел из воинов в палачи и добросовестно казнит людей, журналы, законы, учреждения — — — — усталый народ примет с рукоплесканием кого б то ни было, ему хочется немножко покою, чтоб залечить раны, чтоб
оплакать жертвы и заработать кусок хлеба для семьи. Из моей груди он не услышит упрека.
Бедный, героический народ! В какие руки попались судьбы твои Если б вы видели, какой
он стал грустный, печальный после июньских дней. Иногда страшно становится ходить по улицам — там, где кипела жизнь, где громкая «Марсельеза» раздавалась с утра до ночи, где веяло старым воздухом девяностых годов, — там тишина, разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед своей дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него — они разговаривают вполслуха и осматриваются. К ночи все исчезает, улица пуста — и мрачный патруль подозрительно и мерно обходит свой квартал с заряженными ружьями и с дерзким, вызывающим видом, — — гонимые работники отходят от неравного боя, уступают. Блуза почти исчезла на больших улицах, Национальная гвардия пыталась ее не пускать в Тюльерийский сад, как было при Людвиге-Филиппе. Пораженный народ терпит — потому что никто не знает меры, до которой идет беззаконие, доселе оно ни перед чем не останавливалось — но в душе его собирается мрачная горечь и такое желание куда б то ни было выйти из этого положения, — что он просится в Алжир. А знаете ли вы, что нет народу, который бы имел больше отвращения от переселения, как французы?
Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка,
347
причины — все розно, но я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных — в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали целую ночь на Карусельской площади да на Марсовом поле? Герман, Фукье-Тенвиль нам известны. А этих кто судил, сколько их было осуждено, в чем состояла необходимость? Это происходило не на месте битвы — там на многое, скрепя сердце, надобно смотреть сквозь пальцы. — Зачем эта тайна, зачем украли у народа право оплакивать своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скрывал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым днем, открыто, и недавно умерший Сержан уверял, что списки рассматривались довольно внимательно, известное происшествие с герцогиней Ламбаль подтверждает это. Ну, а в этих глухих казнях кто рассматривал, да и кто составлял списки? — Войска захватили в плен тысяч шесть, стало быть, шесть тысяч семейств должны ждать депортации, чтоб узнать, расстрелян или нет их брат, сын, отец — — — или ходить из крепости в крепость искать, узнавать. Нет, почтенные мещане, полно говорить о красной республике — когда она лила кровь, она верила в невозможность поступать иначе, она обрекала себя на это, — а вы только мстили. Террор 93 года был величествен в своей мрачной беспощадности, вся Европа ломилась во Францию наказать революцию, отечество в самом деле было в опасности. Конвент завесил на время статую свободы и поставил гильотину стражей; Европа с ужасом смотрела на этот волкан и отступала перед дикой, всемощной энергией; террор хотел спасти Францию — и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те, которые обрекли себя на страшную долю судей, — положили в свою очередь голову на плаху. Их надобно было казнить, это своего рода lex talionis, невинные головы их пали — и остановленный топор заржавел. Теперь нам всякую неделю префект полиции говорит, что Франция цветет, что торговля снова идет вперед, что доверенность возродилась. Кого же спасают эти эписье с своими алжирцами — со стороны Европы бояться нечего, после
июньских дней цари наперерыв торопятся признать новое правительство. Лавочники Собранья спасают — монархический принцип, собственность, основанную на монополе, аристократию капитала, порядок. Какой страшный урок этот трехмесячный état de siège. Вот вам Франция, так любящая свободу, эта страна пропаганды, революции… она всего лишена в самом сердце своей жизни — в Париже — она лишена права собираться в клубах, коварный закон, позволяя их, их убил; она лишена свободы книгопечатания, журналы запрещают без суда, ее детей отправляют сотнями в депортацию, не допрашивая, —
348
других томят сотнями в тюрьме и все это, как говорят, pour le salut public если это
правда, то черт ли в самом деле в стране, которую надобно спасать такими средствами. Она все
выносит, потому что тут замешан карман, тут замешан изнуренный работник, которого
надобно задушить в пользу буржуа, — вот откуда ожесточенье, вот откуда шли выстрелы, вот
отчего шея мещан склонилась под казарменное ярмо осадного положения, вот отчего они
потеряли последний стыд и, не боясь истории, — хотят вотировать конституцию в état de siège,
хотят выбирать представителей под пушками, возле которых держат зажженные фитили.
Само собою разумеется, что теперешнее положение не останется, — оно слишком грубо, такое
судорожное отклонение от нормального состояния не может продолжаться. Но опыт этот, его
возможность, память о нем останутся — и где обеспеченье, что в будущем при первом
столкновении тех же начал — не возобновятся ужасы настоящего, удесятеренные — потому
что это только начало войны собственности и привилегии против социализма? — — Может,
Франция, может, Европа погибнут в этой борьбе, социальный элемент что-то слишком широк
для обветшалых форм, от которых Европа не хочет отступиться
Вопрос, невольно теснящийся в голову всякий раз, как думаешь обо всем, что делается здесь: как это случилось так быстро, как через четыре месяца после революции 24 февраля ничего не осталось от нее, кроме имя республики и холодный арифметический suffrage universel? Вопрос этот естественно отводит нас к самой революции, к первым дням республики, на которых мы остановились.
Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно. Республика была каким-то сюрпризом для всех — для тех, которые пламенно желали ее, и для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. «N’est-ce pas un rêve?» — спросил тронутый Кремье после прекрасной речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, да, это был сон, в том-то все и дело. Сон великий, память о котором проводит нас до гроба, — но все же сон. Теперь мы проснулись, и уж вы не спросите, сон это или нет; мы сладко спали — но проснулись, как после опиума: грудь и голова разбиты, болят, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Знаете ли, на что похожи эти три месяца республики — точно будто король на время уехал и бразды правления без него ослабились; но вот перед его возвращением являются снова те же люди, которые были при нем, и начинают процесс возмущенью, своеволью февральских дней, точно так, как начинали все остальные политические процессы. Люди, замешанные в дело, перепугались, — они забыли, что короля нет,
они, впрочем, никогда не понимали ясно его отсутствие — они благоговейно оставили запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки — для чего, для кого? — так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего господина — барином. — Вы помните библейское предание о том, что в обетованную страну не мог никто взойти, испытавший египетское рабство, — даже для Моисея не было исключения — — для нового вина нужны меха новые. Все люди, вышедшие на первый план после 24 февраля, были попорчены семнадцатью предшествовавшими годами, они образовались в политику оппозиции, в парламентские происки, В expédients — и не могли быть ни просты, ни откровенны. Я, собственно, не хочу обвинять лица за то, что они были ниже обстоятельств, — они были под фатумом, они вышли из негодной среды, они воспитались на гнилой почве — хвала им за то, что они сколько-нибудь отрешились от нее; люди, кроме исключительных гениев, служат органами, проводниками тех начал, которые уже есть. Общая причина — демоническое начало европейской цивилизации — одна, — это ее исключительность, ее аристократизм. Европейская жизнь так сложилась, что она все делала для меньшинства, и оно, блестящим образом развитое, перешагнуло ее собственную жизнь в то самое время, как большинство не токмо не двигалось вперед, но скорее дичало в безвыходной борьбе с нуждой. Развитая часть народа, не имея истинных корней в народе, отрешалась от него более и более и устремляла все силы на отвлеченные теории построения народной жизни, не совпадавшей, собственно, с действительной жизнию. Революционеры XVIII столетия изучали народ в римской и греческой истории, в сочинениях Руссо. Революционеры 48 года воспитались на двух искусственных и нездоровых почвах — на парламентских прениях и на литературе Реставрации. В этом общая причина зла. Но в историческом разборе нельзя останавливаться на одних общих причинах, это поведет к старому немецкому фатализму; в истории сущность дела всегда необходима, но образ развития, modus проявления зависит от множества второстепенных причин и, между прочим, на первом плане от личностей. Отклонить их ответственность, покрыть их широкой амнистией исторической необходимости — это значит лишить историю самой человеческой, самой живой, драматической стороны. Мне душевно жаль подходить с холодным разбором, с критикой к этому времени, которое дало нам столько восторгов, которое увлекло нас всех и которое так